Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 4

1993

Петербургский театральный журнал

 

?Спаси, как сама знаешь?

Александр Ласкин

Документальный роман Александра Ласкина «Неизвестные Дягилевы, или Конец цитаты» рассказывает о шести поколениях Дягилевых, одного из самых обширных и талантливых русских родов. Наравне со знаменитым импресарио в нем представлены и другие участники этого уникального «содружества»: талантливые литераторы, храбрые военные, незаурядные музыканты. В отличие от триумфального пути Сергея Дягилева, путь многих из них был трагичен: он пролегал не через столицы Европы и Америки, а через Соловки и Норильск. Обо всем этом Александр Ласкин говорит впервые на основании материалов, обнаруженных им в российских архивах, в том числе и в архиве бывшего КГБ СССР. В книге содержатся неизвестные читателю документы: мемуарная проза мачехи Сергея Павловича Е. В. Дягилевой-Панаевой, художественная проза его брата Ю. П. Дягилева, протоколы допросов В. П. и С. В. Дягилевых и воспоминания их солагерников. А кроме того, многочисленные письма Сергея Дягилева родителям, братьям, друзьям.

Один из центральных персонажей книги — Елена Валерьяновна Дягилева-Панаева, замечательная женщина, безусловный авторитет не только для своих близких, но и для таких, казалось бы, непохожих людей, как Мережковский и Сомов, Розанов и Бакст. Вернувшись в Петербург в начале 1900-х годов, она неожиданно стала участницей «Религиозно-Философских собраний» и — на некоторое время — их летописцем. Об этом периоде ее жизни и рассказывает приводимый ниже отрывок.

Все цитаты взяты из неопубликованной рукописи Е. В. Дягилевой-Панаевой «Записки о»Религиозно-Философских собраниях"", представляющих собой две кожаные тетради и хранящихся в рукописном отделе ИРЛИ (Пушкинский дом), ф. 102, ед. хр. 3.

Документальный роман «Неизвестные Дягилевы, или Конец цитаты» готовится к изданию эстонским издательством «Александра» совместно с петербургским альманахом «Петрополь».

Жюри в составе В. Кривулина, А. Сокурова, С. Курехина присудило А. Ласкину за рукопись книги Царскосельскую премию 1993 г.


ЧТО ГРЕХ?

В Религиозно-Философском обществе все было иначе, чем у Дягилева в редакции: стены голые, безо всяких украшений, скамьи твердые и жесткие. Зальчик Географического общества подходил скорее для проведения съезда партии, нежели для собраний российской элиты.

Неизменно возбужденная атмосфера этих сборищ во многом определялась тем, что рядом с литераторами в зале присутствовали священники. В длинных рясах и клобуках они сидели на тех же скамьях, что люди в пиджаках и галстуках. Это равноправие казалось глубоко символичным: ведь архимандрит Фетий и священник Альбов столь же беспомощны перед истиной, как писатели Розанов и Мережковский.

Вслушавшись и оценив высоту звучащих тут речей, Елена Валерьяновна поняла, что в этом обществе все ей по нраву. И предельная откровенность, и, главное, отсутствие посторонней цели. Только такими и могли быть встречи по дороге к знанию, во время которых усталые путники делятся сомнениями. С горячностью поломников они спрашивают друг друга: не сбились ли мы с пути? сохранили ли ту веру, что горела в нас раньше?

Для старейшины рода наступили трудные времена. Мало того, что она без устали работала во время заседаний, но, возвращаясь в Петергоф, еще и садилась перебеливать записи. Дягилева-Панаева знала, что, если она этого не сделает, то услышанное ею канет в прошлое. А это значило не выполнить своего предназначения: перед репликами из зала и обрывками фраз соседей по ряду Елена Валерьяновна ощущала свой долг более сильного. Она вставала на их защиту как мать, как бабушка, как создательница нескольких обществ, в которых тоже не было ни на йоту корысти. Это их печальный опыт подсказывал ей, что такие объединения исчезают первыми и не оставляют после себя следов.

«Только что вернулась из Религиозно-Философского собрания, — записывала она, — где была в очередной раз. Прощаясь со мной, З. Н. Мережковская спросила меня: „Какое Ваше впечатление?“ Я ответила: „это нельзя выразить одним словом, но я рада, что была здесь не рада а счастлива!.“ и ответ этот, хоть и сжато, но выразил точно и верно, что я чувствовала. Я там все время вынужденно дрожала, да и теперь дрожу!»

«Лучшие во весь вечер были слова, произнесенные архимандритом Антонином тихо, медленно, спокойно и произведшие сильное впечатление. На вопрос, поставленный ребром (не помню сейчас о чем именно, но все в той же области), он ответил: „На это в православной церкви прямого ответа нет“. У Мережковского вырвался на это возглас:„Слава Богу!“ Он сказал также потом, что слова эти драгоценны и что он видит тропку, по которой можно будет пойти друг к другу».

"На собрании 14-го произошел маленький инцидент. Мережк., приводя различные принципы, коснулся, между прочим, и тайны исповеди, которая не вполне неприкосновенно соблюдалась. Если в нее могли внести изменения, то отчего же нельзя прикоснуться и к догматам. «Если бы я задумал убить царя и сказал бы на исповеди об этом свящ., он должен был бы нарушить тайну». Это было бестактно, но принято всеми тактично. Похоже, что это вышло нечаянно
«Мережковский ответил, что вопрос, поставленный Гоголем церкви, все таки существует, и этот-то вопрос один и важен нам. Мы хотим знать, почему грех служить искусству, государству? Архиерей Сергий возразил, что это все не грех. Мережков спросил, отчего же тогда монаху немыслимо, например, пойти в театр?»

Никто уже не скажет, сколько сил ушло на то, чтобы все было записано, не упущена ни одна подробность, не забыта ни одна реплика. Перед нами результат: подробнейшая стенограмма того, что она видела и слышала, о чем говорилось с эстрадки, в зале, в фойе. Тут не только официальная и торжественная, но скрытая и подводная часть жизни: различные связки, промежуточные звенья, минуты предшествующие и последующие. Для того, чтобы фиксировать это, нужно не только чувство долга, но и особая склонность: так уж устроено ее зрение, что, в первую очередь, оно замечает неглавное. Даже в этом зале Елена Валерьяновна останавливает свое внимание на паузах, на отвлекающих моментах, на оговорках. Она делает свои замечания по поводу распорядка: устроительница нескольких салонов знает толк в такого рода вещах. «Не понравился мне, — пишет она, — еще один маленький деталь. Весь вечер разносили чай. Лучше бы во время перерыва!» И через несколько заседаний: «Две приятные для меня вещи: 1) чай пили во время перерыва. 2) Миролюбов молчал и сидел не за столом, а в публике».

Острый интерес к разнообразным подробностям не может не напомнить прозу человека, сидящего невдалеке от Дягилевой-Панаевой. У него все это есть: и время, и место, и обстоятельства. «На извозчике», «За вечерним чаем», «Поздней ночью» — делает он приписки, стараясь объяснить читателю, отчего у его фразы такой рваный ритм, такое сбивчивое, неровное дыхание.

Но самую удивительную приписку этот автор сделал на титульном листе одной из своих книг. Здесь рядом с фамилией (В. В. Розанов), названием («Уединенное») значилось также: «почти на праве рукописи». В этой фразе было заключено нечто очень важное: предпочтя полуофициальное «право рукописи» всем прочим правам, Розанов декларировал свой принцип. Впрочем, декларация только отмечала то, что и так ясно: «на извозчике», «за вечерним чаем», «поздней ночью» не ораторствуют и не становятся в позу.

Так же как и Розанов, Елена Валерьяновна испытывает интерес не столько к быту, сколькок рождающейся истин. К чуду ее появления на свет посреди шума разгоряченного зала, который разом вдруг замирает и успокаивается. Люди, ждавшие отгадки, приветствуют ее вздохом: вот она, эта мысль, ради которой они теряли терпение, переходили на крик! Из сора перебранок, из разнообразных подступов она все-таки появилась — ясная, чуждая околичностям, убедительная с первого раза. «Когда Антихрист придет, — говорил, к примеру, Мережковский, — он будет во многом подобен Христу. Для меня различие будет в том, что где Антихрист — там и насилие». Вот тут-то в зале воцарялась тишина, которой всегда отмечается переход в новое состояние. Это была истина, и дальше предстояло жить с ней, соизмеряя свои действия с ее присутствием.

Елена Валерьяновна радовалась, приходя в Религиозно-Философское собрание: здесь в сложном и запутанном умели находить понятное и простое. Всего за три-четыре заседания она сумела разобраться с тем, что мучило ее долгие годы: с Антихристом, с Гоголем, с Новым и Ветхим заветом. «Мы хотим знать, что грех, а что свято», — записала она однажды слова Мережковского, и сама смутилась детской прямотой этого утверждения и еще более детской надеждой получить ответ.


ЕЛЕНА ВАЛЕРЬЯНОВНА И ДРУГИЕ

Возможно, мысли о потомках были бы у Елены Валерьяновны не столь настойчивыми, если бы ее увлечение разделяли родственники. Но родственники на Собраниях откровенно тосковали: Анна Павловна Философова, знаменитая деятельница женского движения и родная сестра ее мужа, забежав как-то на часок, выразила удивление ее интересом. Прекрасно понимая, что и Анна Павловна человек исторический, Елена Валерьяновна сделала запись о ее визите, но про себя вздохнула: вот уже и разговоры о главном воспринимаются как блажь, как развлечение умников, не знающих куда применить свои силы.

Сложнее обстояло дело с Сергеем, который, хотя и бывал здесь регулярно, но своего равнодушия не мог скрыть. Не то, чтобы вечные темы его совсем не волновали, но больше всего он ценил их в произведениях искусства. У Ибсена и Метерлинка они производили на него впечатление, а вынесенные на обсуждение Собраний, навевали скуку. Сережа был слишком эстет, чтобы радоваться истине, не выраженной через художественную форму.

Больше самих вопросов Дягилева интересовала интонация, с какой они задаются. Поэтому такое его внимание вызывал Розанов, самый молчаливый из присутствующих в этих стенах. Розанов речей не произносил, а зачитывал их вслух или же просил это сделать председательствующего. Когда же начинались прения, то он отвечал не сразу, а на следующее заседание приносил исписанные странички. Из ритма спора поэтому Василий Васильевич неизменно выпадал и каждый раз оказывался последним. В его странноватой манере безусловно скрывалось лукавство: спрятавшись за всюду афишируемым неумением говорить публично, Розанов отвоевал в Собраниях собственную нишу.

В Религиозно-Философском обществе Дягилев скучал в ожидании момента, когда начнется многократно виденный аттракцион. Он предвкушал его с тем же томлением, заполняющим самые далекие уголки тела, с каким в Художественном театре ждал появления Качалова.

Как мы понимаем, на сей раз фамилия «исполнителя» была Розанов. Посреди шума многих голосов он появлялся со своими записями, которые доставал по дороге на эстрадку. Пока он шел, аудитория смолкала, постепенно настраиваясь на его волну. На лицах многих было то же выражение, что и на лице Сергея Павловича: а что приготовил Василий Васильевич к финалу идущего сейчас спора?

Попав на трибуну без заранее заготовленного текста, Розанов потерял бы опору, перестал бы чувствовать себя уверенно. Но с этими листочками он ощущал себя настоящим мэтром. Правой рукой писатель водил по строке, а левой отбивал ритм: вдох, выдох, вдох многоточие, скобка, конец цитаты. Василий Васильевич был прекрасен и неуязвим со своими бумажками, как воин прекрасен и неуязвим со щитом и мечом.

Несмотря на то, что в его внешности было что-то простоватое, напоминающее о Ельце, где Розанов некогда учительствовал, Дягилев смело причислял его к «своим». В той же степени, что Сомов или Бенуа, Василий Васильевич был «миром искусства», вещью в себе, суверенной и независимой от окружающего. Между этим человеком и другими людьми существовала граница, непереходимая черта. Попробуй скажи бывшему учителю нечто фамильярное, как его голова негодующе дернется и в облике появится нечто достоевско-толстовское. Без бумаги Василий Васильевич, возможно, не найдет слов для ответа, но зато выражение лица скажет о многом.

На речи других членов Собраний, включая и такие громкие имена, как Мережковский, Философов, Тернавцев, Дягилев реагировал зевком, для приличия прикрытым ладонью. Он терпел сколько мог, для того, чтобы вволю побуянить на страницах «Мира искусства». Здесь — под прикрытием анонимности и при поддержке членов редакции — его уже ничто не могло остановить.

В номерах журнала, публиковавшего «Толстого и Достоевского», Мережковского, вдруг появились неожиданные виньетки. Невдалеке от размышлений лидера Собраний Дягилев расположил бердслеевских дам. Текучие и волнистообразные, как всегда у английского графика, они опровергали если не сам текст, то ту интонацию ученой серьезности, с какой автор излагал свои мысли.

Как бы ни толковали появление этих дам историки «Мира искусства», на самом деле все обстояло куда как просто: читая рукопись, Сергей Павлович томился-томился, а затем подумал, что в компании автора и читателя не хватает женщин. Ибо разговоры о тайнах духа, о ясновидении плоти особенно хороши в обществе, где рядом с беседующими есть несколько загадочно молчащих спутниц.

Для Елены Валерьяновны, для ее положения с карандашом и записной книжкой на коленях, эти Сережины выпады были не опасны. Красоте журнала, его многочисленным виньеткам и разнообразным шрифтам ей было что противопоставить: «Записки о Религиозно-Философских собраниях» она писала и переписывала своим удивительным почерком. Почерк представлял собой словно отдельный сюжет рукописи: чего стоили здесь ненужные линии, которые в одних случаях развивались как шлейф, а в других закручивались как шарф!

Почерк Елены Валерьяновны свидетельствовал о ее спокойствии и внутренней свободе. Вот она пишет о чем-то ее беспокоящем, а буквы остаются такими же, как и всегда. Опять шлейф, опять шарф, опять удивительный завиток, плотно охватывающий букву Р. В этом есть что-то мирискусническое, что-то Сережино: этакое упрямство красоты, существующей суверенно и независимо. Только таким и может быть почерк летописца, человека, призванного встать выше любой ситуации. Ровный ряд строк призывает не поддаваться волнению, относиться к происходящему философски. Почерк отделен от истории, парит над ней, подобно орлу, с которым Бакст сравнивал дягилевский кружок.


УХОД И ОТЪЕЗД

Совершенно неожиданно, где-то на пятидесятой-пятьдесят первой странице второй тетради, произошел слом: линейки раздвинулись и потянулись в разные стороны. Да еще и клякса появилась посреди листа, — событие, прямо скажем, экстраординарное, если вспомнить об аккуратности Елены Валерьяновны. Высыпавшие в беспорядке буковки свидетельствовали о бунте, который вот-вот должен вспыхнуть. Буковки как бы бежали впереди бунта, оповещая о его приближении. А также о том, что старательный историк складывает с себя обязанности и снова становится частным лицом. Все, что она ни напишет теперь в тетради, будет ее личным делом, а отнюдь не общественной миссией. Вот откуда эта скоропись, глотающая по дороге слоги, эта беспечность в отношениях с линиями строки!

У бунта своя стилистика, свои знаки препинания. Бунт предпочитает все короткое: восклицание, лозунг, призыв. «Зачем так делать, — писала Елена Валерьяновна, — мне жаль и трудно опять». На следующей странице: "опять не то! (по-моему). Ждала от "мы" высшего, а вышло на общем уровне".

Эти ее заметки на полях событий, перенесенные на поля ее тетрадки, были до конца понятны только самому автору. Автор торопился и не считал нужным что-либо пояснять. Когда волнение не давало ей выразить мысль словами, она изображала его графически. Такая тяжесть была на сердце, что сказать о ней мог только вздох, удар по столу, вопросительный или восклицательный знак. «как мы возмущались, — обращалась она к членам общества, — когда Свящ. Синод отлучал Льва Толстого от церкви. Теперь сами произносите Анафему! Бедное Рел. Фил. собрание! Куда ты забрело». Посреди чистого листа эта запись выглядела как эскиз плаката, предоберегающего семейство от необдуманных шагов.

Причиной перемены, произошедшей в отношениях Елены Валерьяновны с обществом, стала история с В. В. Розановым, напечатавшим в «Земщине» несколько статей о деле Бейлиса. Все в этих статьях узнаваемое: та же доверительная интонация, те же удивительные многоточия, скобки и тире. Но содержание при этом кощунственное: в своей обычной манере размышлений «на извозчике», «в вагоне», «поздним вечером» автор допускал возможность ритуального убийства. Таков непредвиденный результат всегдашней розановской отдельности: противопоставив себя Мережковскому, Соллертинскому, Альбову, он присоединял голос к тем, кто громил еврейские лавки.

Какая буря поднялась в Обществе! Даже тогда, когда объявлялось заседание об отношении Ветхого завета к христианству, оно превращалось в обсуждение Василия Васильевича. Д. С. Мережковский еще недавно говоривший о том, что Розанов выше Ницше, был в первых рядах осуждающих и требовал его исключения. Это вскоре и произошло, в связи с чем Елена Валерьяновна получила такую повестку: «Совет Религиозно-Философского общества в С.-Петербурге, — сообщалось в ней, — извещает гг. Членов, что 19 января 1914 г., в воскресенье в 8 1/2 ч. имеет быть общее закрытое собрание членов Общества. Предмет занятий: 1) Доклад Совета Общества об исключении, согласно 26, В. В. Розанова из числа членов».

Поддерживала ли Елена Валерьяновна своего любимого автора? Безусловно, нет: всякая нелюбовь и высокомерие были с ее точки зрения нигилизмом.

Но участвовать в том, как обсуждают заблудшего, ей не хотелось даже на правах стороннего наблюдателя, скромно расположившегося в самом конце зала. Вот почему она позволяла себе эти кляксы, торопливые записи, раздраженные вопросительные или восклицательные знаки. Право быть историком случившегося она предоставляла другим, а сама забирала внуков и удалялась в Петергоф на дачу.


ТРИ МОЛИТВЫ

Одно дело видеть жизнь с точки зрения последнего ряда собраний, сидя на неудобной и жесткой скамье, в тесном и темном помещении. А совсем другое — гамак, припекающее солнышко, обширный парк перед домом. Открывающаяся перспектива делает чудеса и превращает второстепенное в главное. Обратясь лицом в небо, сначала видишь воздух, деревья, птиц. А уже потом прошлое: на прозрачной синеве этакая легкая тень, чуть размывающая картину дня.

А еще у Елены Валерьяновны есть три молитвы, написанные Мережковским, Гиппиус и Философовым. Когда «Религиозно-Философские собрания» закрылись в первый раз, она получила их в подарок от этой троицы. Тогда она еще не поняла значения этих листиков и не связывала его с предложением Альбова, зафиксированным в ее «Записках».

Это было на самой заре их общества, когда новые люди все приходили, и каждый приносил свою идею. Под впечатлением заседания, набиравшего высоту, молодой священник вышел на эстрадку и заговорил о том, что все восприняли как ересь. Альбов предложил создать церковь, в которой участники собраний будут молиться вместе. Мережковский, председательствовавший в тот раз, отнесся к этой идее с полной серьезностью: если бы эта мысль осуществилась, сказал Дмитрий Сергеевич, «это было бы чудо. Впрочем, — прибавил он, — то, что мы здесь собираемся, уже есть чудо, так почему же, если свершилось маленькое чудо, не свершиться и большему?»

Никакой церкви тогда создать не удалось, а вот когда собрания прекратились, она неожиданно возникла. Мечта Альбова, поддержанная Мережковским, осуществилась так, как и должно осуществляться духовное начинание: без единого кирпича, доски или гвоздя. Храма не было, и в то же время храм был, своим огромным куполом обнимая половину земного шара.

Для того, чтобы это почувствовать, следовало встать на колени и еще раз повторить молитву. Некая космическая связь соединит Дягилеву в Петербурге, Гиппиус — в Париже, Философова — в Праге. Они будут вместе в эту минуту, несмотря на тысячи километров, разделяющих их. Чем горячее шепот, тем прекраснее храм, выше его стены, богаче иконостас. Чем больше сил они вкладывают в слова, тем отчетливее ощущение минувшего. Словно ничего не изменилось с прошедших лет, и они, как прежде, говорят, говорят. Жить без Бога, — слышится, к примеру, голос Мережковского, — «мы больше не можем, но верить простой детской верой мы тоже больше не можем. Не отсылайте нас к догматам, к текстам. Все, что книги могут дать, мы от них взяли, мы хотим живого общения откровенного слова и от того, что Вы дадите нам, зависит наше будущее. Понимаете, как нам страшно это! Решается вопрос, останемся ли мы без церкви или войдем в нее».

Это были слова, произнесенные на том первом заседании, когда Дягилева-Панаева почувствовала труднообъяснимый трепет. «Какое Ваше впечатление», — помнится, спросила тогда З. Н. Гиппиус, а Елена Валерьяновна ответила: «я рада, что была здесь, не рада а счастлива!»

Все это слышится отчетливо, да еще возникают картины: последний ряд зальчика Географического общества, где сидят Соллертинский, Тернавцев и Альбов. И она между ними, со своим непременным карандашом и тетрадкой, куда записывает все происходящее. Но тогда Елена Валерьяновна была моложе, она могла вернуться заполночь в Петергоф и сесть за перебеливание конспекта. А сейчас она задыхается, когда шепчет заветные слова и делает паузы между фраз.

Начинает она с молитвы, написанной Мережковским: «Господи, Господи, в славе и свете живущий, но к нам на землю сошедший, чтобы понести в наши скорби, и немощи наши. Да будут страдания нам радостны, потому что и ты страдал; да будут болезни нам радостны, потому что и ты болел; да будет и смерть нам радостна, потому что и ты умирал. Друг наш, брат наш, Сын Человеческий, изнемогший от жажды и зноя на путях земных, помоги и нам изнемогающим, Друг наш, брат наш, Сын человеческий, тосковавший до смерти в саду Гефсиманском так, что были капли пота твоего, как капли крови — сотри и с наших лиц Сам рукою своею пот смертный. Друг наш, брат наш, Сын Человеческий, на кресте возопивший: зачем ты меня оставил? приди к нам в час, когда все будут оставлены. Господи, Господи, дай нам смертию смерть победить, как Ты победил. — Аминь».

Затем очередь доходит до подарка З. Н. Гиппиус: «Как эти цветы, дети земли Твоей Нашей Матери, тебе живут и тебе умирают. О! Господи! дай и нам Тебе жить и Тебе умирать. Прими нас, живых и умерших, в жертву чистую, благоуханную. Да будет плоть наша тленная семенем плоти нетленной, восстающей из гроба. Как цветы из земли, в весну Твою вечную».

А вот молитва, которую создал Философов, а может, и все трое: «Господи, Христос! сделай, сделай, сделай, чтобы была Твоя новая вселенская церковь Иоанна, церковь Софии Премудрость, церковь Троицы единой, нераздельной и неслиянной и чтобы шли мы к ней не уставая, не изнемогая на пути, и дошли и увидели ее глазами нашими еще здесь, при жизни и соединились в ней все друг друга любящие и причастились Тела и крови Твоей и чудес и крыльев! Матерь великая, возьми нас под звездный покров Свой и утешь и образуй, исцели, развесели и отнеси к Отцу и Сыну твоему — Спаси, как Сама Знаешь».

Три литератора, подарившие ей эти молитвы, не строили иллюзий. Все им было известно заранее: и то, что собраний скоро не будет, и то, что его участников разбросает по свету. А потому они готовились не только к каждому заседанию, сочиняя доклады и темы для обсуждения, но также и к неизбежному концу. Вот к этой самой тишине они готовились, к пустоте огромного дома, где Елена Валерьяновна молится за всех.

Впрочем, эти слова в один и тот же час повторяли многие бывшие члены общества, вне зависимости от того, где им приходилось жить. «Да будет плоть наша тленная семенем плоти нетленной, восстающей из гроба», — произносил знаменитый русский, выбравший родиной Париж. «Как цветы из земли, в весну Твою вечную», — завершала та, что осталась в Петрограде несмотря ни на что. Слова тех и других, третьих и четвертых сливались в гуле и, наконец, поднимались ввысь. Они летели, эти слова, не зависимые ни от границ, ни от государств, ни от идущей где-то войны. Слова были свободны, а следовательно, и те, кто их шептал, тоже свободны, — хотя бы на то время, пока они повторяли их.
Александр Ласкин

кандидат искусствоведения, и. о. доцента Института культуры. Печатался в журналах «Театр», «Аврора», «Московскийй наблюдатель», в петербьургских газетах, научных сборниках ЛГИТМиК, зарубежных изданиях. Живет в Петербурге.

Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru