Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 5

1994

Петербургский театральный журнал

 

Мои открытия мастера

Про Аркадия Иосифовича Кацмана в театральном институте на Моховой ходило и до сих пор ходит множество баек и анекдотов. Мне особенно нравился такой.

Приезжает как-то Аркадий Иосифович на сдачу дипломного спектакля, который поставил его выпускник режиссерского курса где-то в провинции. Зная его взрывной характер, профессора встретили со всей возможной предупредительностью и попытались сделать все, чтобы привести его в благожелательное расположение духа. Главной целью всех этих маневров было уговорить его отсидеть спокойно весь спектакль и уже только потом, когда закроется занавес, высказать все те замечания, которые у него будут. Пусть они будут самыми критическими (в чем, впрочем, не приходилось сомневаться), самыми резкими, но ПОТОМ! Когда занавес закроется.

Аркадий Иосифович твердо это обещал и даже несколько удивлялся мол, за кого его принимают! Уж кто-то, а он знает, как надо вести себя в театре во время спектакля. И вот его торжественно усадили в зале, режиссер отдал последние распоряжения, погас свет, открылся занавес, осветились декорации, заиграла музыка. На сцене появились артисты, и героиня медленно подняла руку, готовясь начать монолог… и в эту же секунду в зале раздался крик вскочившего Профессора: «Актеры! Стойте!»

Я верю в эту историю. На него это похоже. Я узнаю в этой истории и его критичность, и неуемное желание делать все самому, и, главное, его неудержимую взрывчатость. Это свойство натуры, наверное, было одной из доминант его характера, во многом создававшее его имидж.

Причем, не то, чтобы это происходило стихийно в соответствующих для этого экстремальных ситуациях. Нет. Это была какая-то неудержимая потребность, и вне этого состояния он не делал ничего.

Единственное, пожалуй, положение, в котором я видел его спокойным и уравновешенным, — это когда он был за рулем. Но там все его существо выражало такое удовольствие от процесса вождения, что его энергетическое поле было не меньше. Оно просто по-другому выражалось.

Еще не будучи с ним знаком, но уже видя знаменитые его спектакли в Учебном театре, слыша рассказы о нем от его студентов и общих знакомых, я живо представлял себе эту сильную и властную личность. Мастера, который создавал вокруг себя атмосферу бескомпромиссного служения профессии, требовал работы на пределе сил и был абсолютно нетерпим к тем, кто этим требованиям не соответствовал.

Мне не трудно было представить эту СИЛУ, так как я сам учился в такой же жестокой школе, где главным принципом было — «Только взвалив на себя непомерную нагрузку, можно выявить свои истинные возможности», и первым моим открытием, когда я стал работать у него на курсе, стало открытие, что это, конечно же, требовательность, это, конечно же, бескомпромиссность, это, конечно же, СИЛА, но это какая-то ДОБРАЯ СИЛА.

Он взрывался, ругался, устраивал скандалы и уходил с занятий. Он грозился и всячески декларировал свою беспощадность, но я, пожалуй, и не упомню случая за все 6 лет, которые я провел рядом с ним, чтобы он кого-нибудь отчислил.

Уходили сами, не выдержав нагрузки, в каких-то совсем безнадежных случаях ставились тройки в конце семестра для того, чтоб человек мог или перевестись куда-нибудь, или взять академический отпуск, или еще как-нибудь, но жестокого и равнодушного акта выбрасывания человека за борт я не видел ни разу, хотя слова: «Будем отчислять!» — на уроках или: «Надо отчислять!» — в педагогическом кругу произносились им достаточно часто.

Его гневные тирады носили, скорее, характер заклинаний, воплей отчаяния, на которые не отозваться было совсем уже непорядочно.

К сожалению, довольно скоро и студенты совершали это же открытие, научались делить на достаточное количество раз его «страшные угрозы» и клятвы «принять самые суровые меры», и к концу второго курса все уже знали, что ничего особенно страшного не будет и вели себя соответствующим образом.

Аркадий Иосифович сам признавал свое бессилие, взрывался отчаянием, и единственное, что спасало ситуацию и спасало ее безусловно, — это его Божественный педагогический дар. Он виртуозно проводил уроки!

Бывает, что один и тот же спектакль проходит то удачно, то неудачно. Так же бывает, что и урок не складывается, как ты ни стараешься… У Профессора такого быть не могло. Мог быть праздник, мог быть скандал, но никогда урок не мог быть пустым. Всегда это было мощное излучение, которое захватывало всех, и никто не в силах был от него уклониться.

Я думаю, что именно это, в сочетании, естественно, с профессионализмом, художественным вкусом, бескомпромиссностью, талантом, позволяло делать ему те педагогические чудеса, которые он совершал; а для меня студенческие спектакли его курсов — «Бесплодные усилия любви», «Братья и сестры», «Огонек на Моховой», «Ах, эти звезды!» - были именно педагогическим чудом.

Я к тому времени уже сам несколько лет занимался преподаванием актерского мастерства, ставил спектакли с любителями и на собственном опыте знал, как трудно достичь уровня, хоть как-то приближающегося к профессиональному. Уже достаточно много я видел спектаклей в Учебном театре, когда главным, да, пожалуй, и единственным впечатлением остается: «Да, есть, вроде бы, славные ребята, но теперь им надо идти в театр, много всякого поиграть, и тогда, может быть, некоторые из них чего-нибудь достигнут». На студенческих спектаклях Аркадия Иосифовича мы видели актеров, уже готовых работать на профессиональном уровне. Он добивался того, чтобы каждый студент еще в институте своим организмом почувствовал ту высоту профессии, к которой можно относиться без снисходительно-зрительской поправки на то, что они еще не все могут и им за молодость можно простить многие неумелости. Напротив, создавалось ощущение, что они могут много больше, чем большинство тех, кто работает в театрах.

Я познакомился с Аркадием Иосифовичем при следующих обстоятельствах.

В 1983 году в народном театре ДК им. Володарского я поставил спектакль по пьесе Н. Эрдмана «Самоубийца». Только что умер Брежнев, еще был жив Андропов, уже 50 лет как пьеса была запрещена, и даже всеми забыта, благодаря чему и сделалась возможной эта постановка. В начале сезона я написал план работы, указал автора, название пьесы; начальство, не вникая, поставило вcе разрешающие печати (ибо кого интересует, что там делают в самодеятельности), и когда вышел спектакль и повалил народ, и теми, кто считал себя обязанными, было доложено в соответствующие инстанции, какие безобразия творятся в этом ДК им. Володарского, — с формальной стороны придраться было не к чему. Пока они обдумывали положение, спектакль приобрел тот общественный резонанс, при котором выгоднее было уже подождать, пока это все умрет естественной смертью (недолог век любительских спектаклей), чем устраивать шум запрещениями и разгонами.

Однажды в ВТО я встретил Аркадия Иосифовича и, зная, что он набирает новый курс, попросил его прийти на спектакль посмотреть ребят, ибо половина из них, конечно же, мечтала о театральном институте. Он пообещал, но я не очень поверил в это. Было слишком неправдоподобно, чтобы Мэтр такого масштаба снизошел до посещения нашего скромного любительского кружка.

Однако я ошибся. Он пришел, отсидел весь спектакль, и, когда я после окончания спектакля вышел в коридор, чтобы еще раз похлопотать за своих ребят, то неожиданно увидел его возбужденным, вспотевшим, почему-то поминутно подтягивающим штаны и несколько даже ошарашенным. «Что ты делаешь! — заговорил он, не давая мне рта раскрыть. — Вас же тут всех посадят!» Я легко, как человек, который никогда не имел дела с теми органами, которые сажают, отмахнулся от такого предположения, но свернуть Аркадия Иосифовича с этой темы было невозможно. Я до сих пор вижу его радостно возбужденное лицо и слышу его несколько приглушенный голос. Он-то как раз был из тех людей, кто был не в ладах с «органами», и это, наверное, было второй его доминантой, но уже не характера, а биографии.

Аркадий Иосифович пригласил меня к себе работать осенью 1983 года на первый курс нового набора. В 1986-м, к концу третьего курса, студенты уже играли «Три сестры», и мы искали пьесу для второго дипломного спектакля. Я уговаривал его взять «Мать Иисуса» Володина, но он и слышать не хотел об этом. «Ты с ума сошел?! Кто это разрешит?!» А ведь это уже был 1986-й, уже потрясли всех статьи в «Новом мире», мы уже охотились за каждым номером «Московских новостей», уже прочитали «Тучку» Приставкина… Напрасно я, ссылаясь на совет А. М. Володина, говорил, что сейчас такое время, когда не надо спрашивать разрешения. Надо сделать, а потом они уже не решатся запретить. Все это не убеждало Аркадия Иосифовича.

Той же весной московский «Ленком» привез «Диктатуру совести» — спектакль, который просто оглушал своей чуть ли не разнузданной политической смелостью, и когда мы выходили с Аркадием Иосифовичем со спектакля, я сказал ему: «Неужели даже теперь, после такого спектакля в переполненном трехтысячном зале, в исполнении государственного театра, мы не сможем решиться сделать в классе учебный спектакль по Володину!» И он мне ответил: «Все! Мы сделаем его! Я тебе твердо обещаю!» На следующий же день, вместо распределения ролей, он велел мне написать бумагу ректору — дескать, мы хотим поставить такой спектакль, ректор не посмел отказать Профессору и, завизировав бумагу, поехал с ней в обком и через два дня уже ласково-ласково журил меня за то, что я втянул его и Кацмана в такую авантюру, рассказав, какой он получил нагоняй в обкоме партии. А Аркадий Иосифович при встрече только развел руками — сам, мол, видишь.

Аркадий Иосифович относился ко мне доброжелательно и удостаивал меня доверительным общением. Из его уст я услышал и про югославских аспирантов, с которыми он работал и которых он опекал несмотря на возникший конфликт с их родиной, и про то, как его таскали за это в Большой дом на Литейном, и про то, кто писал на него донос. Он рассказывал мне, как его выгоняли из института, как он бедствовал без работы, как работал в самодеятельности под чужой фамилией… У него были основания без восторга относиться к этой власти, и были основания так возбужденно и немного испуганно выговаривать мне после просмотра «Самоубийцы». Ужасно то, что ему пришлось испытать (хотя его, слава Богу, эта система в свои кровавые, страшные времена задела уже на излете), но еще ужасней то, что для Художника такие потрясения не проходят бесследно. Дело не в том, что Профессор не решался ставить что-то вроде «Матери Иисуса», дело в том, что и в художническом смысле это рождает некое самоограничение. Я понимаю, что такое предположение странно звучит применительно к Аркадию Иосифовичу — он, казалось, весь был пронизан независимостью и свободой. Во всяком случае, он таким казался и так себя вел, но я попытаюсь объяснить свою мысль.

На втором курсе началась работа над пьесой «Три сестры». Аркадий Иосифович сам выбрал ее, сам придумал, что там все молодые, и вообще был очень воодушевлен.

Очень долго занимались первым актом, особенно первыми сценами. Долго не получалось потому, что студентам было трудно, страшно, ответственно… Взрывной характер Профессора тоже не облегчал поиска гармонии, но главная трудность была все-таки в другом.

Аркадий Иосифович ставил такие сложные, такие неожиданные, такие парадоксальные задачи, что и взрослым, опытным, профессиональным актерам воплотить это было бы ой, как не просто.

Я не возьмусь сейчас пересказывать то, что он говорил, но это был замечательный анализ. Взрывной, парадоксальный, потрясающе неожиданный… Затертая уже пьеса становилась живой, узнаваемой, современной, и столько в этом было боли… Я с азартом подключился к работе, потом он попросил меня собрать первые два акта; неделю я безвылазно сидел в институте и, наконец, пришел день первого прогона.

Это и в театре-то, для много работающих профессионалов, день всегда особенный, а уж для студентов-то, впервые в жизни, да на Чехове, да пред светлыми очами Профессора… Как все были собраны, как трепетны, как внимательны и сосредоточены!. Набралась полная аудитория зрителей во главе с кафедрой, и тут все произошло почти как в том анекдоте, с которого я начал.

Благоговейная тишина длилась не более трех минут. На четвертой Мастер начал что-то бухтеть, на пятой он комментировал происходящее уже почти в полный голос, на шестой я попросил его замолчать. Он умолк на 45 секунд, а потом все началось сначала. У меня было ощущение, что меня режут по живому. Я, слава Богу, лишен режиссерских амбиций, но всем своим актерским организмом я ощущал, что должны сейчас испытывать ребята. При всем своем благоговении к Мэтру такого надругательства терпеть я не мог и опять попросил его утихнуть, но эффект был тот же. Когда я не выдержал в третий раз, он вспылил и громко возмутился тем, что я ему делаю замечания, после чего я тут же вскочил и в бешенстве выбежал из аудитории. Я тогда еще не знал многого и не был готов такое перенести. Правда, и он еще не знал, что я способен на такого рода протесты, и этот взаимный опыт многое прояснил в дальнейших наших отношениях.

Я, естественно, ушел с твердым намерением больше никогда не появляться в институте и, действительно, не был там целый месяц, до тех пор, пока мы, опять же случайно, не столкнулись с ним в ВТО и он вдруг не сказал мне: «Ты что, обиделся, что ли? Ну, перестань, перестань и приходи» — и я мог бы присягнуть на Библии, что подавляющее большинство наших театральных мэтров на такой поступок не способны. Для большинства из них их амбиции были бы дороже. И это тоже было мое открытие Аркадия Иосифовича.

Я вернулся на курс, но от плотной работы над Чеховым все-таки уклонился. Дело было не в обиде. Во-первых, у меня был какой-то выпуск в театре, а во-вторых, что-то странное я начал улавливать в том, как Аркадий Иосифович репетировал. Это по-прежнему было энергично, но было что-то, что меня настораживало и чего я не мог для себя сформулировать. Перед самым экзаменом я был на гастролях и вернулся уже на экзаменационный показ всего спектакля кафедре. Вот тогда для меня все и прояснилось.

От того фейерверка, от тех парадоксов, от той узнаваемости не осталось и следа. Это был спектакль про дворянскую жизнь и дворянские манеры. Аркадий Иосифович не посмел пойти за своим анализом. Причем он сделал это сам для себя незаметно. Слова говорились им те же самые, но, строя спектакль шаг за шагом, он непроизвольно не рискнул отойти от того, как положено играть Чехова.

Я могу позволить себе рассказывать об этом потому, что после того, как экзамен кончился, после того, как кафедра высказала свое одобрение и все разошлись, когда остались только свои, он сказал мне: «Ну, что же ты молчишь? Скажи что-нибудь. Я же вижу, что тебе не нравится». И я высказал ему все.

Он слушал молча, не возражал и не переспрашивал ни о чем, потом мы разошлись по домам… но именно после этого и начались те наши отношения, которые я осмеливаюсь назвать доверительными, и в этом смысле он тоже открылся для меня неожиданным образом.

Мне думается, что это самоограничение, это незаметное для себя самого деланье спектакля «как положено» тоже есть результат того, что с ним сделали в молодые годы, и того прессинга, под которым он прожил всю свою жизнь. Потому что Богом он был создан именно для свободы, для обновления, для разрушения стереотипов. Критическое отношение ко всему — и к себе в том числе - было его натурой, и в этом смысле потенциал, который был заложен в него природой, был значительно большим, чем то, что ему удалось открыть. Мы недополучили его. Он в какой-то степени тоже относится к невостребованному поколению.

Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru