Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 5

1994

Петербургский театральный журнал

 

Мой Б.О.К.

(Борис Осипович Костелянец)

Пуп давно завязан и помещен куда ему положено, встречаемся мы с моим учителем редко — на заседаниях кафедры, где оба служим, да в коридорах института. Перекинемся словами и разойдемся. Он преподает, а в свободное время пишет свою нескончаемую теорию драмы, я преподаю, а в свободное время мечтаю, как быстро запишу свою оконченную теорию театра.

Всему, чему я смог научиться, он меня уже выучил, да и вообще я его значительно умней или, по крайней мере, старше и опытней.

Это я не острю — хитрю: когда учитель настоящий, а ты у него не последний двоечник, все так тесно сплетено, что когда думаешь о нем, может оказаться — думаешь о себе, а о себе неинтересно, интересно о нем.

Вот я и решил сразу «отрезать» отношения. Поди отрежь! Разгляди-ка его отдельно, ежели он и вне и внутри тебя, в нескольких точках одновременно.

Видно, не стоит надеяться, что напишу хотя бы эскиз портрета. Напишут и дорисуют те, кто за нами, если не будут дураки.

Он меня не выбирал, я его, кажется, тоже, само выбралось — случайность, как в природе. У актеров и режиссеров Учитель — Мастер, там просто, а у ленинградских театроведов вместо Мастера группа лиц, в мое время замечательных, одно другого краше. Конечно, были оттенки: кого-то почитали, кого любили как папу-маму, Всеволода Васильевича Успенского обожали без исключений. Но если бы пришлось выбирать, оттенки бы не помогли. Мы были «ихние», а они вместе — наши. С Костелянцем другое. На лестнице встретил неизвестного человека, который что-то посоображал и сообщил, что он будет руководить моим дипломом, отмахнулся от предложенной мною темы, назвал свою и растворился. Потом полгода я ходил с ним по улицам или таскал к нему домой на Лермонтовский горы исписанной бумаги. Изредка против какого-то ерундового абзаца я обнаруживал слабую пятерку с четырьмя крестиками вокруг — значит, там что-то брезжило, и он выражал по этому поводу крайний восторг. Остальное тоже встречалось с крестом, но другим: по диагоналям перечеркивались целые страницы.

Должно быть, сквозь меня он за чем-то охотился; впрочем, объект охоты искренно представлялся ему мною. Сейчас это спокойно именуют духовностью. Вне ее Костелянец меня, по-видимому, вообще не воспринимал. То есть он, конечно, поил меня чаем (текут ли мои ботинки — это уже не он, это определяла Рахиль Исааковна, «случайно» скользнув взглядом. Она же, когда я сидел без работы, по телефону редакции «Невы» говорила бюрократическим голосом: «Юрий Михайлович, мы хотели бы предложить Вам отрецензировать такую-то книгу». Меня подкармливали, но так, чтобы я, и пожелай оскорбиться, не смог бы). Поил чаем, но не более того: в свою жизнь не посвящал, хотя и не делал вид, что там что-то святое, исполненное умственного подвижничества. Он вообще не делал вид. Занят был другим, что ли?

Такие уроки я получал, наверное, и прежде. И прежде догадывался, что учить можно собой, ничем кроме. Но тут полгода кряду, один на один — нет, это
 было впервые. А урок был простой: я стоил столько, сколько стоил мой «дух».

Ему не занимать ехидства. Но когда он требовал чего-то для меня невыносимого, это было не из каких-то там педагогических соображений. Допустим, он требовал, чтобы я все читал в первоисточниках. За первоисточниками надо было стоять в очередях в Публичку или сидеть в Спецхране, я уже тогда был ленив, а он никак не мог взять в толк, как можно есть из вторых рук. К концу работы, когда вышли все сроки сдавать диплом (о чем он как-то опять же не задумывался, поскольку и свои работы сроду вовремя не сдавал), я принес ему в тридцать первый раз написанное Заключение. Поверьте на слово, оно было гениально. Он прочел и выкинул; правда, снизошел и объяснил почему: там-де такое, что не вытекает из основного текста. Я взбесился, он не заметил и самолично, с большой творческой отдачей написал восемь строк, которые и стали моим Заключением. Потом, на защите, я успел испытать мстительную радость - оппонент сетовала на Заключение: в дипломе, мол, так много, а оно жалкое.

Разумеется, он и этого не заметил, поскольку исповедовал занудное правило: лучше пусть выводы будут бедней того, из чего выведены, чем выведены из пальца. С годами стал подумывать: а может, он был прав? Обидно все равно.

Словом, он меня полгода мучил и не замечал. Мое поколение - психически здоровое, так что мазохист я не больше, чем надо, чтобы оставаться интеллигентом, однако же факт налицо: я его все-таки выбрал сам, и выбрал за свои муки, он стал моим Учителем. Это потому, что в те давние месяцы, зиму и весну, он успел «структурировать» самое существенное во мне будущем, включая будущее мое представление о том, что такое я. Тут главное — иерархия ценностей: где у него верх, там сейчас верх и по-моему, что для него, низко то и для меня внизу. В моем возрасте уже можно сказать: и это навсегда. А еще есть подробности и тонкости. Когда сейчас я сопротивляюсь всему, что нельзя потрогать руками, это тоже он: он знал, как я люблю «обобщать». Мои студенты иногда обижаются, когда я пропускаю дорогие для них места или не отмечаю их способностей. А это опять Костелянец и я тридцать лет назад. Темперамент? Ну что хорошего в раскаленной сковородке, когда на ней ничего не жарится? Способности? Честное слово, я не понимаю, чего там отмечать, это же не твоя заслуга, это тебе Бог дал. Вот в какие отношения ты вошел со своими способностями — это да, это серьезно. Мне позарез надо от студента, чтоб он однажды почувствовал себя инструментом для добывания истины — большой или маленькой, совершенно безразлично. Мой учитель разом и инструмент, и хозяин, и раб его, но больше всего инструмент. Так и надо, так и должно быть. И еще должно быть, чтобы цель твоя была больше, чем ты. Это нетрудно.

Бывают люди с грязькой; если крупные или добрые, они очень привлекают.

Костелянец не такой. Он не держит под пиджаком крыльев, он нормальный, разный, но как-то навсегда умытый. Много лет тому я его встретил с некой молодой особой и сильно взревновал. Что девицы должны принадлежать мне, а не лысым старикам, это само собой. Но больше задело меня другое: чем это он занимается, кто за него теорию драмы сочинять будет?! Впрочем, я скоро остыл: как бы он не голубел взором, соблазняя, — от своей теории драмы, от искусства и науки и там ему не деться. И я разрешил ему быть живым.

Нерефлексирующих интеллигентов не бывает — по определению. Костелянец до странного мало или неотчетливо видит себя со стороны. Точней — не смотрит. Судя по его биографии, этикету он обучался, тем более смешно наблюдать, например, как он пьет чай. Мне всегда казалось, что у него, как у ребенка, нестерпимое желание вылить все в блюдце, подуть, чтобы отогнать пар, и, пока пар не вернулся, со звуком выхлебать жидкость. Не замечает. Да что чай — он текста своего не видит. То ли это противу правил его школы, то ли претит вкусу, но он никогда не помогает смыслу интонацией, и потому пишет длинно, другой бы давно все изъяснил и гонорар истратил, а этот все тянет, тянет — еще свежая подробность, еще оттенок еще поворот… Но вдруг ударит коротко и сухо. Это значит, ему стало скучно — тема додумана и закрыта. Он так, между делом, немало позакрывал, этот текучий Костелянец. Вот «На дне» после него, я уверен, еще долго никто не станет трогать всерьез: закрыто.

Жаловался студент Бориса Осиповича: ваш хваленый Костелянец на втором занятии повторял то, что говорил на первом. Я удивился: неужели на втором?

Что он вернется к сказанному прежде, не сомневаюсь ничуть, но если виток стал таким коротким — жаль учителя. Жаль, жаль, да только еще жальче того беднягу, который не понял: не одно говорилось, разное. Ты вслушайся, к а к он «возвращается», з а ч е м возвращется и — с ч е м.

С ним вместе приходится думать. Это так интересно, что невольно выучиваешься самому интересу к чужой мысли и ее изгибам. Когда-то лично Борису Осиповичу (каюсь, в застолье, иначе бы не посмел) пытался объяснить, как именно он думает. Его мысль, утверждал я, — вроде петуха в курятнике, ходит себе вокруг кур, индифферентно так гуляет, и вдруг оказывается, что  жертва выбрана. Но когда это выяснится — бедняжке уже не уйти. Костелянец заинтересовался, совершенно миновав низкое сравнение. Еще бы, он ведь расслышал какое-то содержание. Его мысль и впрямь ходит кругами, захватывая все больше и дальше лежащих вещей, и потому принципиально нескончаема.

Это его беда и редчайшее достоинство.

Он облако, которое может пококетничать оригинальностью своей формы, но на самом деле ему некогда ни казать, ни осознавать свою оригинальность — оно прислушивается к тому, что у него внутри. А внутри всегда что-то про-ис-ходит, что-то, как сказал бы Жванецкий, свиристит и произрастает.

Это тянет к себе. И только редко, вдруг, от какого-то словечка или поворота фразы плотный туман рассеивается, чтобы дать рассмотреть тех, кто перед ним, кого он сам называет первыми — Эйхенбаума и Берковского.

Конечно, прямо выводится из учителей только пустое место, но ведь и у  личности должно быть что-то наследственное. Это надо ощущать и ему самому, и его ученикам (очень, кстати, разным), и ученикам его учеников, если таковые родятся: где те гены, что не зависят от масштабов и мало зависят от обстоятельств? Мне кажется, иногда я вижу, как разрывают и живят мысль моего учителя две мощные тяги — одна к голому факту, другая к вертикальному взлету, одна к детали, другая к целому, одна к источникам, другая к ламентациям. Смешно и предполагать, будто первое подарил смолоду академичный Эйхенбаум, а второе — дело вольного до старости Берковского: Берковский путешествовал от фактов, а Эйхенбаум, бывало, ставил факты дыбом. Конечно, Костелянец не то и не другое, и не то и другое вместе, он третье, но гены в нем — те самые, не ошибешься.

Теперь для утепления портрета сказать бы какую-нибудь гадость, да что-то неохота, лучше на минуту вернусь к прошлому. Учился я в аспирантуре, руководил мною не он (отказался с невнятными объяснениями). Я, как порядочный, время от времени изготовлял наукообразные тексты, меня раздраженно бранили, поддерживал — один Костелянец. Рецензентом его не назначали, просто он сам зачем-то все читал и всегда выступал. Свои речи неизменно завершал похвалами, но заключения эти решительно никак не вытекали из содержания речей: красноречиво и разнообразно он варьировал одну тему, утверждая - я не понимаю, о чем пишу. Предвидя, что я могу и усомниться в таком диагнозе, он любезно выдавал мне на дом страниц по пятнадцать своих соображений о моих работах. Там с указанием страницы и строки моего сочинения, а также со ссылками на посторонних авторов, он эпически разъяснял, что я, скажем, использую один и тот же термин в шести разных значениях. То есть что я не только не ученый, но в лучшем случае шарлатан, а в худшем просто непорядочен: вместо того, чтобы отыскивать истину, я ее затуманиваю. У меня сохранились эти листки, первоисточник налицо, можно проверить.

Много позже я штудировал его книгу «Драма и действие». Он строит свою теорию, «проходя» через Аристотеля и Лессинга, Шиллера и Гегеля, и иначе не умеет. Ему нужен не только историзм — ему нужен Другой. Он выясняет свое, узнавая аристотелево, только так. Сравню неловко, но, хорошо, что неловко: читая его страницы обо мне, я обнаруживаю, что ко мне он тогда относился примерно как к Гегелю — то есть как к товарищу, который тоже старается думать о чем-то стоящем. Что Гегель в своем деле чаще преуспевал, а меня заносило куда-то вкось, особого значения не имело. Он помогал мне открывать м о ю мысль, вовсе не растворяясь во мне, он в это время сам думал что-то свое, и так мы делали общее дело, опять
 же — независимо от дара и мастерства. Настаиваю: и тут как с Гегелем -он ведь и Гегелю помогает понять, что именно тот написал. И при этом активность моего учителя растет прямо пропорционально одному единственному: учуял он след мысли или нет.

Здесь не забота о ближнем и не самоотречение, как сентиментально полагал я тогда, и даже не просто интерес к мысли, а еще особый интерес к ч у ж о й мысли. Прежде это меня умиляло и удивляло, только поздней я догадался, что чужая мысль, как ни странно, всегда интересней моей -хотя бы тем, что она чужая, что мне такого нипочем не изобрести.

Костелянец монологичен, общаться с ним, должно быть, трудно без привычки;

кажется, он говорит только о своем. Это так, и это не так. В мыслях своих он просто не умеет быть один, всегда с кем-то, всегда задирает и спорит и, может быть, соревнуется. Последнее (если я его не выдумал), спешу заметить, никогда не первенствует. П. П. Громов писал про Аполлона Григорьева - и Костелянец писал, Громов про «Оптимистическую трагедию» — и Костелянец. Они соревновались? Не поручусь за Громова, но Костелянец, в общепринятом смысле, — нет. Какими мерами он мерит себя, мне неведомо, но о Громове говорит всегда одно: Громов гений. Не убеждает собеседника, выговаривает как для собственного удовольствия: гений. С гениями не соревнуются, но из этого не следует, что с ними соглашаются. С ними вместе думают, работают, это другое.

А ведь страшновато сказать о своем, близком — гений. Костелянец здесь упорен и бесстрашен. Вообще, для понимания того, что такое Костелянец, его отношение к Громову очень важно. Однокашники, они долго были в какой-то странной и, кажется, безмотивной ссоре. Вот во время этой многолетней пьесы,глядя в окно напротив, Костелянец пониженным, особым тоном говорил: «Юра, смотрите, там живет Громов. Сейчас вечер, он, наверное, уже проснулся и работает». Громов работает — что может быть выше!

Тридцать лет назад мы сидели с Борисом Осиповичем, мучась (оба, одинаково) над тем, что же такого сделал Станиславский в спектакле «Дни Турбиных», если, почти не репетируя, позволил себе подписать афишу. Был тупик, и был позван Громов. «Паша, ты видел „Дни Турбинных“?

- Видел. Помните сцену в Александровской гимназии, когда Алексея Турбина уже убили, а за Николкой гонятся сичевики? Так вот, Станиславский велел одному из них надеть огромные сапоги, у которых подошвы были намазаны черной краской. И тот бежал вверх по беломраморной лестнице, оставляя следы (показал, какие). „Грядущий хам“ — слова. А тут, вот — грянул». Это мое первое живое впечатление от Громова. А все же признаюсь - сильней память о лице Костелянца. На нем и далеко вокруг сияние. Счастье.

От всего сразу — от того, что есть на свете гениальный Громов, и что он, Костелянец, узнал сейчас такое, чего мог бы и не узнать, и от того, что я это тоже узнал и узнал, какой гениальный Громов.

Чем мысль хороша? В конце концов тем, что рождает мысль. В о о б щ е мысль, всю, мою в частности. Ты, я, он, она — все мы, нет спору, яркие индивидуальности, а все же и мы — частности. Есть какой-то настоящий большой мир, где со-бытие мыслей, чувств, художественных образов. Там всего слышней и чище и полифоничней это гудение, и это колкое потрескивание, как когда рядом высокие вольты.

Я был секретарь комитета комсомола, пришла учительница из какой не помню школы, попросила студенческий концерт, за что посулила взятку: даст почитать тамиздатовского «Доктора Живаго». Я взял, прочел, излагаю свой взгляд Костелянцу — что-то неофициозное, но вполне комсомольское. Он начинает подпрыгивать, но молчит. Боится, думаю, за такое и срок можно схлопотать. Ясно, что боялся — из нас двоих небитый был один я. А он все-таки не вынес. Вопреки ожиданиям то был не разбор романа и не доказательства моего кретинизма. Он говорил путаясь, некрасиво и о неприличном — о высоте духа, о страданиях духа, в его высоте. Побелел глазами, дергался и сопел, и несся на транспорт — осторожный, законопослушный и обтекаемый мой учитель.

Я видывал его вялым и резким, откровенным и уклончивым, хитрым и простодушным, проникнутым чужой бедой и нестерпимо эгоистичным — всяким. Но таким, трагически раскрытым и непохожим на годами освоенный «имидж» - больше ни разу. Однако же тот раз - был.

Недавно, слава богу, вышла его новая книга. На последней странице спор со мной, это большая честь для любого ученика, она перевешивает все. Правда, спорит он со мной зря, но не это меня удивило — он драчлив, с ним такое бывает. Удивило другое: я был уверен, что мои писания ему неинтересны, он их не помнит, а выходит не то. Нет, опять и то и не то. Неинтересны результаты, интересен предмет и процесс. Со студенческих времен застряло во мне слово «зайнзухт» (кажется, так?). Это про романтиков, тоска, томление по идеалу. А что как для человека в этой тоске все — и занятие жизни и самая его природа?

У судьбы не следует просить, известно задолго до модного Воланда. А я и не прошу. Да бог с ним, пусть опять пройдет, глядя сквозь меня, пускай снова недослышит или рассердится из-за несуществующего пустяка. Облако рядом со мной все меняет формы, и что-то в нем потрескивает, и пахнет то ли духами, то ли озоном. Есть чем дышать.
Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru