Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 8

1995

Петербургский театральный журнал

 

"Фима был щедрым..."

Мне предложили рассказать о Ефиме Падве: в памяти тех, кто был поклонником его творчества, я остался, как говорят, «его актёром».

Меня взволновало, что личность Фимы продолжает интересовать знавших и любивших его театр спустя четыре года после того, как он ушёл. Я подумал, что, возможно, это не просто интерес к тайне, которая возникла вокруг его смерти и обстоятельств его предсмертного исчезновения. Наверняка, судьба и творчество такого художника, каким был Фима Падве, вызывает раздумья и желание что-то понять и в жизни, и в себе.

Его воспринимали по-разному. Многим он казался холодным, даже несколько надменным. Другие говорили, что, общаясь с ним, всегда чувствовали некую стену, отделяющую его от собеседника. Кому-то его взгляд казался змеиным (может быть, оттого, что он страдал дальтонизмом). Кто-то считал его «маленьким Товстоноговым». Конечно же, было много людей, которые его любили и продолжают любить.

Наши отношения с Фимой начались в Петропавловске-на-Камчатке. Я уже год работал после института в Камчатском областном театре. Он объявился неожиданно. С ним приехала молодая женщина, которая была несколько старше его. Он — в качестве актёра, она — режиссёра. В те годы в Камчатском театре собралось не меньше десятка молодых актёров из Ленинграда, Москвы, других городов — одарённых, жадных до творчества. Такому приливу молодёжи вполне мог бы позавидовать и столичный театр. А тут ещё появляется молодой талантливый режиссёр. Очаровательная, женственная, умница. Вокруг неё, вокруг их с Фимой дома, в самом театре возникает атмосфера студийности, влюблённости, творческих ожиданий.

Город стоит на сопках, внизу — красавица-бухта, порт, где шевелятся и дышат корабли; при выходе из театра в ясную погоду виден поблёскивающий вечным снегом авачинский вулкан. И мы полны вулканической энергии. Днём и вечером в театре. Живём все рядом. После спектаклей собираемся друг у друга. Застолица, разговоры, песни. Тогда по стране весенним половодьем разлилась лирика Булата Окуджавы. Мы влюблены в его поэзию. Фима, не очень умело аккомпанируя себе на гитаре, пел: «А как первая любовь, ключ дрожит в замке…» Мы влюблены в своих женщин, в театр, в жизнь. Играем много и всё подряд. Фима играет главную роль в спектакле «Жизнь и преступление Антона Шелеста», а в пьесе Сельвинского «Между ливнями» — совсем маленькую, эпизодическую. Очень смешной, в гимнастёрке и солдатских обмотках и, конечно же, в очках — из интеллигентов. Газетчик, «Красный Набат». (Потом Фима почему-то будет вспоминать именно этот эпизод из своей актёрской практики: «Помнишь, я играл Красного Набата?» — и залихватски смеяться.)

Помню, играли детскую сказку. Называлась пьеса «Тидль и Дидль». (Это два короля, которые враждовали, уже не помню из-за чего.) Я и Боря Романов, ныне известный киевский артист, соревновались, кто сыграет смешнее, изощрялись в выдумках. У него из котелка, снятого с головы, шёл пар, у меня из ноздрей летели в зал мыльные пузыри… Радовались и мы, и дети. Впоследствии Фима спросит у меня: «Ты помнишь, как вы с Борей Романовым играли королей? Это действительно было так смешно или это тогда было смешно?»

Конечно же, спорили, каким должен быть театр. Критиковали халтуру, начальство, выездные спектакли, где эта халтура была особенно удручающей. Как-то налетели на директора, и он, отбиваясь, проникновенно сказал: «Поймите, ребята, нам искусством заниматься некогда!»

Помню спор Фимы и Бори Романова. Боря, рассказчик и выдумщик, любимым словом которого было слово «затея», считал, что артист выходит на сцену, чтобы смешить публику, доставлять ей удовольствие. Будучи от природы смешным, хорошо чувствуя юмор, умея смешить и гордясь всем этим, он держался королём: «Ты, Фимуленька, говоришь, что дело не в этом, потому что сам не можешь!» — «Я могу, Боренька, рассмешить зрителя, когда захочу, в любой роли и даже без роли!» — «Спорим!» — сказал Боря.

Кажется, это был спектакль «Трактирщица». В трактирной сцене Фима изображал бессловесного слугу, который держит перед собою поднос с наполненной рюмкой. Какой-то персонаж, отпив из рюмки, ставит её обратно и начинает произносить монолог. Слуга так и стоит с подносом до конца акта. В этот раз Фима не стал стоять столбом, а разыграл целую сцену: слуга стоял-стоял и решил выпить. Второпях, пока никто не смотрит, влил в рот изрядную дозу, но, видимо, будучи из непьющих, проглотить оказался не в силах — очень противно! Тогда он решает сплюнуть, но, чтобы не заметили, делает это украдкой, по частям, маленькими фонтанчиками. Сейчас я понимаю, что это был замечательный образец режиссёрского показа. Конечно, Боря был посрамлён.

И вдруг Фима уезжает. Разрывает договор. Деньги на обратную дорогу зарабатывает, фотографируя детей по детским садам. (В фотографии он тоже был одарённым человеком. По словам Фимы, Г. А. Товстоногов впервые заметил в нём способность к режиссуре, увидев его фотоработы.) Уезжает один. Оставляет женщину, которая продолжает его любить. Причин не объясняет. Просто бросает женщину, и выглядит это жестоко.

Когда много позже, в Ленинграде, он пришёл ко мне в ТЮЗ с предложением сыграть роль в его будущем спектакле, за его спиной был курс Товстоногова со знаменитыми выпускными спектаклями («Зримая песня», «Люди и мыши», «Вестсайдская история»), работа в «Ленкоме», конфликт с мастером, вынужденный отъезд из города, когда, по его словам, в квартире раздавались угрожающие звонки: «Убирайся из города, а не то…», работа в Таллине, примирение (он писал Учителю письмо), возвращение в Ленинград, где в Театре на Литейном он поставил спектакль по пьесе Вампилова «Свидания в предместье» («Старший сын»). Прежде чем приступить к главному разговору, Фима вернулся к тем дням на Камчатке, когда мы расставались. Он сказал: «Да, я знаю, ты встал на сторону женщины, и за это я уважаю тебя ещё больше. Но ты пойми, я уже не мог оставаться при ней мальчиком». Я понял его: время многое расставило по местам. Возможно, именно в эту нашу встречу я сказал ему, что никак не могу совместить Фиму Падве студенческих лет, которого я помнил ещё по макарьевскому курсу, почти мальчишку, с густыми волосами, казавшимися мне каштановыми, улыбчивого, лёгкого — типичного «мальчика из интеллигентной семьи», и того Фиму, который шёл со мной рядом: голова с залысинами, глаза человека, сосредоточенного на чём-то глубоко спрятанном, лицо серьёзное, которое улыбкой освещалось вдруг, как вспышкой - лишь тогда на мгновение проглядывал Фима-мальчишка, почти ребёнок.

Кажется, в эту же встречу я узнал от Фимы, что ещё в институте, кончая курс режиссуры, он и его друзья-сокурсники составляли списки тех актёров, кого хотели бы иметь в труппах своих будущих театров. В таком списке у Фимы был и я. Мы договорились встретиться в театре после спектакля «Свидания в предместье». Я впервые увидел (не считая студенческой «Зримой песни») Падве как режиссёра, Вампилова как автора, впервые увидел и актёров-исполнителей. Впечатление живёт во мне по сей день. Я сказал тогда Фиме: «Не знаю, смогу ли я так существовать на сцене, как твои актёры!» — «Научим», — ответил Фима и победоносно улыбнулся.

Началась наша первая совместная работа над пьесой Васильева «Весёлый тракт». Если на Камчатке в наших душах солировал «надежды маленький оркестрик под управлением любви», то теперь мы жили в атмосфере песен Визбора и Высоцкого. И в спектакле был некий «танец шофёров», исполняемый под песню, кажется, Визбора. «Вот так надо играть — нервами!» — приговаривал Фима в мой адрес, и в голосе его слышалось удовлетворение профессионала, хорошо сделавшего свою вещь. Он был собран, уверен, репетировал жёстко, добивался от актёров того, чего хотел, и, казалось, шёл к хорошо видимой цели.

Потом были «Чудаки» Горького. Для репетиций театр снял какой-то клубик около городской водонапорной башни. Там было всегда пустынно, ни души. Мы собирались как заговорщики. Первые репетиции шли трудно. Чтобы добраться до живого, Фима не щадил ничьего самолюбия. Актёры ерепенились. На лице Фимы появлялась неумолимая гримаса дрессировщика, готового и к выстрелу в случае бунта. Иногда восстание совершалось. Ругались враздрызг. Вываливали на лестничную площадку остудиться, покурить. Помню, как немолодой уже актёр, гордящийся своей репутацией циника, острослова и каламбуриста, положив живот на перила лестницы, утирал слёзы: в этот момент он искренне считал, что всё, конец, актёра из него не получилось. (Именно его игра была отмечена приезжавшим на один из премьерных спектаклей Г. А. Товстоноговым.) Фиму хвалили, о нём говорили: «Любимый ученик Товстоногова», о его режиссуре была большая статья в журнале «Театр».

В это же время доживала последние годы жена Фимы, Зоя — его сокурсница, «настоящая русская красавица», как говорил о ней Фима. Она была обречена врачами ещё до рождения, и они оба знали об этом. Помню, когда болезнь уже почти не выпускала Зою из дома и больниц, я увидел её в театральном коридоре, худую, идущую по стене (её привезли на прогон или генеральную репетицию), но она, как всегда, улыбалась и говорила только о Фиме, театре, спектакле, расспрашивала о наших актёрских проблемах. Как будто нет ни болезни, ни близкой смерти.

В юности я много читал Л. Н. Толстого, его дневники. Был период, когда он развивал мысль о том, что если бы человек знал точный срок своей смерти, то это знание очеловечивало бы его, поднимало бы и в повседневной жизни на большую духовную высоту. Таким человеком казалась мне Зоя. И вот она уходила. Фима терял её. И ничего нельзя было сделать. А через год умерла его мама, перед которой он чувствовал вину за свою «гусарскую юность», и единственным утешением было только то, что она успела увидеть его первые настоящие успехи.

Я помню, пошли слухи, что Падве собирается эмигрировать, уехать, как говорили, «за бугор». Шли мы с ним по Садовой, я заговорил на эту тему. «Чепуха», — сказал Фима. Задумался. Прошагали в молчании. Потом закончил: «Я даже представить себе не могу, что никогда больше не пройду по Садовой…» Тогда отъезд за границу означал, что уезжаешь навсегда. Теперь, когда уже ни о чём его не переспросишь, я думаю, что тогда понял Фиму правильно: родина — это то, что нерасторжимо с твоей жизнью. Ведь здесь, на Садовой, прошла его юность, здесь он начал заниматься делом своей жизни, в дверь этого дома постучался его первый автор. Отсюда он проводил в последнюю дорогу самых дорогих людей, отсюда же я помогал ему переезжать в новую квартиру на Фонтанке, когда жизнь его в качестве главного режиссёра Малого драматического театра только начиналась. Тогда же, при переезде, он подарил мне кушетку на четырёх ножках, на которой я сплю до сих пор. Вообще он был щедрым, любил дарить. Любил часто менять вещи, а ещё — хорошие модные пиджаки пристраивал на меня, а потом хохотал: «На тебе вещи очень быстро теряют форму!» Не жалел денег на еду и одежду.

Последним спектаклем на Литейном был «Трамвай „Желание“». Фима долго искал героиню. В театре не нашёл. Стал приглашать со стороны. Начинал репетировать и расставался. На него обижались. Возникали болезненные конфликты. В режиссёрском деле часто приходится, как говорят, «бить по актёрскому самолюбию». Фима, сам достаточно походивший в актёрской шкуре, к тому же в юности занимавшийся боксом, думаю, хорошо понимал, что такое удар в незащищённое место. Удовольствия от того, что надо бить, он не получал, скорее, сам страдал. Те, кто работал с ним, его любили, многие из них пошли бы под его знаменем и дальше, кто-то, как он верил, пошёл бы за ним и в «никуда». Вокруг него, как он считал, сплотился костяк его будущей труппы.

И вот наконец свершилось то, что ожидалось, «висело в воздухе»: Фиме предложили возглавить Малый драматический театр. Советуясь со мной, брать ли театр, Фима, объяснив ситуацию, прибавил: «Это случай, который снова может не скоро представиться». Действительно, режиссёрские кресла освобождались не часто. Я понял, что решение Фимой уже принято, и дал тот совет, который он от меня хотел получить. (Когда через десять лет он оставит МДТ, он примет это решение, не советуясь, и для многих, как и для меня, это будет полной неожиданностью). Да, было трудно понять, зачем оставлять налаженный, благополучный по тем временам театр? Я считал этот поступок ошибкой. Сейчас я думаю, что это было началом трагедии. Он оставил театр, где большая часть труппы верила в него, многие любили, где хорошо дышалось, где на театральных праздниках разыгрывались острые талантливые капустники и люди так искренне веселились, где, наконец, имелись хорошие спектакли. Театру не хватало большого успеха, всеобщего признания. Это правда. Но успех вполне мог прийти. Последний Фимин спектакль «Двадцать минут с ангелом» говорил об этом. Ситуация омрачалась затяжным конфликтом с директором, который, казалось, можно разрешить. Усилия прилагал и сам директор, и близкие Фиме люди. Я готов был выступить посредником. Но он предпочёл шагнуть в неизвестность и начать сначала. Почему он это сделал? Думаю, что этот вопрос — вопрос о личности Фимы, о сути его характера.

Я работал с Фимой много лет бок о бок, любил его талант, уважал за то, как он относился к профессии (с гордостью и почтением), но интуиция мне говорила, что в нём есть что-то совсем особенное. Какое-то редкое качество, которое тревожило совесть, заставляло забывать, прощать ему обиды, поднимало над суетой. Сейчас, мне кажется, я это понимаю. В нём жил высокий нравственный идеал, внутренний нравственный закон, которому он следовал с ортодоксальностью, присущей его натуре. Фима часто говорил о своём честолюбии. Да, это так. Честолюбие двигало его вперёд, но не оправдывало сомнительных поступков. Он был художником, дело художника — выразить себя, а для творца, профессия которого — режиссёр, нужен свой театр, своя труппа, и он стал главным режиссёром. Добился этого честно, трудом, заплатив высокую цену, не преступал своего нравственного закона. Это общество перевернуло вверх ногами шкалу нравственного градусника, но не он. Каждый из нас знает главных режиссёров, которые, как только поднимались наверх, забывали тех, с кем начинали, или сознательно избавлялись от них. У Фимы в дни торжеств за столом всегда сидели его школьный учитель, друзья детства, люди, которые что-то давали его душе на разных участках жизненной дороги, которых поэтому он считал причастными к своему успеху.

Общество признавало нормой вести двойную жизнь. Фима, став главным, не изменил себе. Он высказывал своё мнение прямо и определённо как на общих сборах, так и в лицо каждому. Общественная мораль позволяла «нести в массы со сцены» одно, а в жизни заниматься другим. Фима был един и в творчестве, и в жизни.

Я вспоминаю его первый спектакль на сцене МДТ «Инцидент». Перед зрителем — вагон подземки как бы в разрезе: по обе стороны сцены, уходя в глубину, расположены ряды сидений. Пассажиры развёрнуты лицом к залу. По проходу разгуливают два подонка, измываются над сидящими. Все скованы страхом. Любая попытка протеста подавляется. И вот находится солдатик, с рукой по плечо в гипсе, который идёт на нож и, уже смертельно раненный, продолжает гвоздить террористов гипсовой рукой, как дубиной, пока они не свалятся ему под ноги, извиваясь, как черви. Тогда только упадёт и он.

Сильный спектакль. Кстати, сейчас он, может быть, звучал бы даже более современно, чем тогда.

Вспоминаю случай из нашей с ним жизни, по времени не связанный со спектаклем.

Однажды зимой мы поехали на дачу моего приятеля половить из-подо льда окуней, сварить уху, посидеть у горячей печки. Тем более и повод был
 — мой день рождения. Перед отправлением электрички выпили по стопке коньяка; я сунул початую бутылку за пазуху. На станции, пока шли от конца состава до автобусной остановки, автобус не дождался, ушёл.

У обочины стоял крытый грузовик, застрявший в снегу. Его выталкивали на дорогу шофёр, какой-то тип в ватнике, уголовного вида, и несколько девчонок. «Подвезёте?» — «А что я буду иметь?» — нагло осклабился этот тип. — «Налью стопку», — ответил я. Мы с Фимой впрягли свои усилия в общие, и после нескольких «раз-два-взяли» грузовик выполз на дорогу. Тип сел в кабину, дёрнул за руку девчонку. Она упала к нему на колени, нарочито захихикала. Мы с остальными полезли в кузов. В дороге узнали, что девчонки учатся в сельскохозяйственном техникуме, а бывшие зэки что-то строят в том же посёлке. Разговор шёл весёлый. Вдруг Фима как-то серьёзно и грустно спросил: «А почему ваша подруга села на колени к этому?» — и он показал в сторону кабины. Смех стих. Одна из них уже совсем невесело ответила: «Попробуй не сядь…»

Мы вышли. Тип сразу же к нам подскочил. Я полез за пазуху: бутылки не было. Видимо, выпала, когда толкали грузовик. Конечно, тип не поверил. Он смотрел на меня мутными пустыми глазами. В те секунды я подумал: «Вот так смотрят убийцы. Его сдерживает только то, что есть свидетели».

Мы долго шагали по сияющему снегу, по неутоптанной дороге среди соснового бора. Молчали. Потом я сказал: «Фима, встреть я такого один на один в лесу, я бы не знал, что делать… Ведь у него нож, я бы струсил». Лицо у Фимы сжалось, взгляд стал жёстким, он нахмурился, с ненавистью ответил: «Я бы пошёл на него с голыми кулаками».

Мужественный и хрупкий, нежный и честолюбивый — в самом его характере были заложены трагические противоречия. Он жил по своему нравственному закону и дорожил репутацией честного художника.

И вот такой человек оказывается в той ситуации, которую я изложил выше. Как выход ему предлагают освободившееся кресло главного режиссёра Молодёжного театра. Надо принимать решение. Как он должен был поступить? Не кто-то другой, а он, Фима Падве? Теперь мне ясно, что он принял трагическое для себя решение. Но он не мог поступить иначе, не мог преступить свой нравственный закон. Фима считает конфликт непреодолимым — значит, компромисс невозможен; он понимает, что такое положение тяжело отражается на труппе театра и долго терпеть его нельзя, чувствует усталость. (Ещё задолго до этих событий мы проводили с ним отпуск в санатории на Волге, лечили желудки. Гуляли. Он вдруг сказал: «Нам с тобой ещё нет пятидесяти, а мы чего-то уже…» — и сделал безнадёжный жест рукой. Потом улыбнулся и сказал: «Иногда хочется бросить всё… и театр… к чёртовой матери!» Тогда я приписал это обычной усталости, теперь мне кажется, что это была усталость иного рода. Годами давившее его напряжение работы, две страшные смерти, которые он пережил, режиссёрская «шапка Мономаха» — а в режиссёрском деле, как он мне признавался, более всего ценил процесс придумывания спектакля — всё это стало подтачивать его, сеять в сомнения, лишать уверенности. Это будет разрастаться в нём — до трагического финала.) Думаю, он не сомневался, что преемником будет Лев Додин (его спектакли — в идущем репертуаре, несколько додинских учеников приняты в труппу). Скорее всего, это подогревает его честолюбие. Другому честолюбие не позволило бы отдать завоёванную высоту. Но честолюбие Фимы — честолюбие благородного человека. Он предпочитает отдать труппу в хорошие руки, найти директора-соратника, возглавить другой театр и начать новую игру на равных, дав сопернику немалую «фору». Ведь театру, который он оставлял, было отдано десять лет жизни.

Фима пришёл за мной в МДТ. Сказал, что нашёл пьесу «Вечер» Дударева, что там для меня роль, я ему нужен. Начались репетиции.

Я увидел Фиму таким, как во времена на Литейном. Снова я почувствовал твёрдую режиссёрскую руку, вытряхивающую из нас душу. Был и кризис. Помню, как Фима, бросив на ходу: «Всё, ничего не получается», — ушёл с каменным лицом в кабинет. Мы остались втроём. Мой партнёр, сложив ручки под подбородком, сидел на корточках, забившись в угол, бледный, со смятенным лицом, в глазах загнанность и мука, губы шепчут: «Надо уходить из театра… всё, не могу». Но я с высоты опыта уже имел право сказать: «Спокойно, придёт время, и мы, вспоминая эту сцену, будем смеяться». Мы победили. Помню, что, когда вышли после премьерных поклонов за кулисы, труппа, расположившись на узкой лестнице, ведущей в гримёрные, устроила нам овацию. Это было признание. Актёров хвалили. Фима очень любил этот спектакль. Кажется, не было случая, чтобы он на него не пришёл. И всегда выходил с нами на поклоны в своём шикарном, зелёного бархата пиджаке. Настроение у Фимы было хорошее, надежда «сделать» театр не покидала. Ходили слухи, что здание будет достраиваться, показывались какие-то проекты, чертежи, директор продолжал говорить обнадёживающие речи. Но постепенно всё утихало, стопорилось. Самым посещаемым спектаклем осталась «Звучала музыка в саду». На «Вечер» ходить почти перестали. Я ушёл в Театр на Литейном, куда был назначен новый главный режиссёр.

Снова встретились мы с Фимой на похоронах артиста Бори Бабинцева из Малого драматического театра. Я не ожидал его здесь увидеть. Он уже давно не был главой этого театра, а в то время, когда там работал, был с покойным в обычных отношениях. И всё-таки пришёл проститься. Вышли вместе, стали забрасывать друг друга вопросами. Фима сказал. что у них не клеилось с одним артистом, и он хотел пригласить на эту роль меня. «Что же не пригласил?» — спросил я. — «Боялся, что ты пошлёшь меня…» — он сказал куда и состроил трогательную детскую гримасу, которая появлялась у него на лице, когда он шутил в кругу близких. «Да ты что, Фима?!» — видимо это вырвалось так искренне, что он, взглянув на меня, легко рассмеялся. Я давно его не видел, что-то в нём было новое. В глазах? Обычно в общении он как бы придерживал себя на повороте. Сейчас этого не было.

Мы нежно простились. Довольно скоро я услышал о его уходе из Молодёжного театра: «У меня нет ни творческой, ни коммерческой программы, чтобы вывести театр из тупика…» Я давно чувствовал, что надежды, которые были у Фимы вначале, не оправдываются. И он, конечно, это видел и в силу своего характера не мог делать вид, что всё нормально. Как всегда, честно и во всеуслышание об этом сказал. Его честолюбие не позволяло считать себя капитаном, если его корабль не шёл впереди, тем более, что прежний корабль, ведомый другим, кого он больше всего хотел обогнать или, по крайней мере, идти на равных, был, как он считал, уже вне досягаемости. (Я помню, в последний мой год в Молодёжном он сказал как о факте, который остаётся только принять: «Лёва прыгнул далеко. Его не догнать».)

И Фима сложил свои полномочия. И отдал этот театр другому. Да, такой поступок вытекал из нравственной программы Фимы, его можно назвать честным и мужественным, но одновременно я услышал тогда (не сейчас, а тогда), услышал впервые явные трагические ноты.

Потом я лежал в больнице. Фима был у меня, принёс фрукты. Он уже работал в институте, говорил, как прекрасно видеть молодые, чистые глаза студентов. Что это одно из замечательных занятий — иметь дело с юными душами. Как бы уговаривал себя. Был ласков, внимателен. Смотрел на меня понимающими глазами страдальца. Радовался за меня.

Мы договорились, что, когда я выйду из больницы, мы встретимся у меня дома. Позовём Юру, который был с нами на Камчатке, а потом работал в МДТ по приглашению Фимы. Тогда у них был конфликт. Посидим, вспомним старое.

Через два-три месяца мы собрались, как договаривались, втроём.

Было хорошо, наперебой вспоминали Камчатку. У Фимы было любимое воспоминание, как однажды у нас в доме после очередного сбора заночевало много гостей. Легли кто куда. А утром оказалось, что мы спали втроём — я, моя жена и Фима. Вспомнил он это и сейчас и долго смеялся. На посошок произнёс тост. За меня. Сказал хорошие, высокие слова… потом посмотрел на мою пустую рюмку (к тому времени я уже перестал пить совсем) и закончил: «…хотя бывал и подонком». И хорошо, по-мальчишечьи улыбнулся, но — я видел это впервые — в глазах его стояли слёзы.

Я проводил их до дверей. Через день или два позвонила Галя, его жена: Фима в больнице. (Милицейский обход случайно — Фима не выключил свет — обнаружил его на даче в ванне, в тяжёлом состоянии.) Да, Фима приезжал прощаться — сомнений не оставалось.

В мае он позвал меня на свой день рождения. Стол был роскошный. Много зелени. Из гостей был только я. Серёжа, сын, показывал нам свои коронные номера: этюды из жизни клоуна. Вечер прошёл прекрасно. Потом мы перезванивались. У меня начались съёмки в кино. Фима очень за меня радовался.

Осенью, кажется, у нас состоялись гастроли в Витебске. Летом Фима снимал картину на телестудии — «Двадцать минут с ангелом». Придумал роль для сына. (Когда Серёжа был маленький, то при одном слове «Серёжа» лицо у Фимы становилось открытым и беззащитным.) Я, к сожалению, сняться у Фимы не смог, у меня в это время были съёмки на Украине. Фима поехал с нами в Витебск: ему надо было подобрать натуру для будущей картины. Скорее же всего, ему хотелось побыть с теми, с кем он начинал, с кем ставил свои знаменитые спектакли в Театре на Литейном. Очень много говорил, строил планы. Но меня не покидало ощущение, что он прощается. Уходит. Уходит, как Зоя. Когда зимой мне позвонила Галя и сказала, что Фима убежал ночью купаться, оставив записку, что это, может быть, поможет ему заснуть, но не вернулся… у меня упало сердце. Я сразу подумал: это финал.

Евгений Меркурьев
Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru