Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 9

1996

Петербургский театральный журнал

 

Уходили, уходили, говорили: "Ну, пока!"

ПРЕДИСЛОВИЕ

Уже в эвакуации, в далёком Новосибирске они продолжали болеть гнойными стоматитами, и хоть увидели — впервые за три года  — кусок белой булки, с едой было плохо. С одеждой не лучше. И тогда автор этой книги, блокадная студентка Театрального института Аня Хаславская вместе с директором Николаем Евгеньевичем Серебряковым придумали особую тактику. В походах по городским инстанциям Новосибирска участвовала и бессменный председатель профкома Аня. Тактика действовала безотказно. «Первым в служебный кабинет того или иного начальника входил заместитель института по хоз. части Тихантовский. Он, кажется, в блокаду в Ленинграде не был. Возможно, поэтому выглядел весьма импозантно  — одет был в приличное кожаное пальто, в добротных бурках и меховой шапке. И когда он говорил, в каком бедственном положении находятся студенты, ему просто не верили». Тогда звали Серебрякова. «Вошедший директор выглядел не столь импозантно… До крайности исхудалое лицо, поношенный ватник…» Но и таких были тысячи… И вот тогда он, в свою очередь, открывал дверь и торжественным голосом говорил: «Анна Семёновна, войдите!» И вот тут-то «возникала знаменитая „немая сцена“ из „Ревизора“. Никакой личной заслуги здесь не
 было. Я, как правило, не произносила ни единого слова. За меня говорил мой внешний вид.

Одета я была в старое зимнее пальто. Когда-то оно было коричневого цвета. А теперь выцвело и стало серо-бежево-грязного цвета. Было оно перелицовано, а на месте бывших пуговичных дырок были нашиты коричневые заплатки…

От когда-то чёрного мехового воротника остались светло-рыжие проплешины… И в довершение всего, в самом центре верхней полы красовалось огромное, с человеческую ладонь, чернильное пятно… На ногах истоптанные валенки, подошва которых давно проносилась и была привязана куском бинта. Руки — багровые от постоянного холода и отсутствия варежек.

И худоба, недалеко ушедшая от блокадной.

Повторяю — я не произносила ни слова! Так, одним снайперским ударом, мы получали для ребят то, о чём просили…»

Замечательная документальная книга Анны Хаславской «Уходили, уходили, говорили: „Ну, пока!“» написана в 1989 году. Название её — строчки студенческой песенки. Автор - бывшая актриса ТЮЗа, потом театральный критик, петербурженка, ленинградка Анна Семеновна Хаславская. Её книга — сага о военных (блокадных, эвакуационных) днях нашего Театрального института. По клочкам, по минутам… Написанная для себя, безо всякой надежды на публикацию. Кое-что нашему читателю может быть уже знакомо по устным мемуарам в № 5 Лидии Григорьевой, Валентины Ковель и Дины Шварц, чей рассказ, как мне кажется, спровоцирован именно прочтением рукописи Хаславской. На её страницах оживают те, кто пятьдесят лет назад бегал по коридорам нашего института, мечтал о чём-то, хохотал и любил…

Я позволила разделить рукопись на три части. Первая — блокада — перед вами (мне пришлось опуcтить предблокадную окопную страду). Остальные прочтёте, дай Бог, в следующих номерах.

Вы проделаете всё путешествие нашего института — из блокады до Пятигорска и Минвод, где у наших ребят уже будут силы «выдавать» по пять-восемь концертов в день и даже играть французский водевиль «Волшебный пирог». И дальше, дальше: в Боксаны, Нальчик, Орджоникидзе. Кому, как не нашему журналу, воскресить на своих страницах ровесников, театральных студентов и их блистательных педагогов: Шнейдермана, Финкельштейн, Авербух, Лидию Аркадьевну Левбарг. На фоне сегодняшней вымороченности нашей Театральной Академии уровень тех (и учителей и учеников) особенно очевиден. Хорошо бы помнить о наших ребятах, знать поподробнее…

Я пишу «наших», потому что читая книгу Хаславской, сама сроднилась с ними — Ирой Шик, Костей Фохтом, Верой Сониной, Сашей Лурье, как со своими сокурсниками… Меня с ними не было, но я тоже училась у Левбарг…

Читая эту книгу, вы пройдёте с ними весь крестный путь, сотрёте в кровь ноги, будете пить из сточных канав воду, вместе с Сашей Лурье бросать на дороге родные вещи, с Жорой Кульбушем — покупать за 200 рублей «транспорт» — украденную лошадь, а с другими — подтрунивать над самим Жорой с его вечным страхом голодной смерти уже в эвакуации (а он, не сказав ни слова, пойдёт сдавать кровь для почти незнакомой ему больной Эси Брусиловской — на паёк).

Будете кататься от хохота при виде «денди лондонского» Жоржа Новицкого, стоящего ночью на четвереньках и орущего: «Мяу-у-у!» на покушавшихся на его хлеб мышей.

На страницах книги Хаславской оживают не только трагедии и смерти, но и блестящий студенческий юмор, военные капустники: «Друскиниада», «Самариана», облагораживающий голодную жизнь «Hotel le Birle» (от слова «бирлять», разумеется).

И ещё — любовь. И рыцарское служение своей избраннице Аркаши Кацмана, что за всю жизнь не смог не разлюбить, ни заменить её никем. И пронзительная любовь Кости Фохта к совсем юной Нине Мамаевой. Уже давно нет на свете Кости, успевшего сыграть одного Астрова в студенческом спектакле, а любовь его — вот она:
«На обратном пути был в одноместной каюте с Ниной. Она предложила мне лечь рядом — „поместимся“. (Нина была в ту пору столь юной и наивной, что в предложении её не было ничего „земного“.)»

Но Костя! «Поместиться! Мне!!! Сгоравшему от страсти! Конечно, я этого не сделал. Побродил по палубе, освежился, остыл, затем лёг на пробковые пояса на полу, около её ложа…» И стихи Кости — Толе Шведерскому. И ожидание свадьбы с Ниной. И рвущие душу слова старого Сладкопевцева над могилой 23-летнего мальчика уже в 46-м.

И сложная личность директора — Серебрякова, воскрешаемого не только в реалиях, но и в капустных строчках:

«Всё хорошо, любимый наш директор,
Дела идут, и жизнь легка,
Ни одного случайного дефекта,
За исключением пустяка.
Так, ерунда, на той неделе,
Семь дней мы ничего не ели.
А в остальном, любимый наш директор,
Всё хорошо…»

Книга Хаславской полна уникальных подробностей, нюансов, она несёт дыхание прошедшей жизни. И ещё. У неё потрясающе благородная интонация. Сегодня в воспоминаниях, в погоне за достоверностью, в подробной фиксации физиологии голода и смерти, легко сорваться и в жёсткий натурализм, и в вывихнутую экспрессивность. Книга Хаславской — зеркало её души. Она сохраняет благородную осанку автора. Тот нерастворимый благородный осадок, с которым она существует и в своей художественной, и в человеческой жизни…

Лена ВЕСТЕРГОЛЬМ

Посвящаю памяти ЯКОВА РОХЛИНА,
лучшего среди нас, по ком мерили свою жизнь,
помыслы, поступки, деяния, свою совесть.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Январь тысяча девятьсот сорок второго года, Ленинград. Я стою у дома № 34, на Моховой улице и, прилагая нечеловеческие усилия, пытаюсь открыть входную дверь театрального института. Не открыть. Никакими силами. Это впервые. Сказывается жестокая дистрофия.

Открыть дверь помогает случайный прохожий, столь же обессиленный от голода, как и я сама, но вдвоём мы её всё же открыли.

Как изменилась наша жизнь всего лишь за несколько месяцев войны! Первые дни совпали с экзаменационной сессией. В одной из аудиторий шёл экзамен по истории зарубежного театра, который принимал Стефан Стефанович Мокульский. Всем парням, не задав ни единого вопроса, ставил отличные оценки.

Из наших студентов-добровольцев организовали взвод, который был приписан к комплектовавшейся Дзержинским райвоенкоматом Первой Кировской добровольческой дивизии. (Маленькая справка: до войны весь наш институт — студенты, педагоги, административный и технический аппарат — насчитывал около трёхсот человек. На фронте, в разное время, воевало около двухсот. Погибло более сорока; ранены, и нередко — тяжко, почти все до единого.)

Добровольно уходили на фронт и некоторые наши девушки: Вера Цинкович, Ксана Орлова, Алиса Окснер, Нина Огурцова. Пыталась уйти на фронт и я. Но в военкомате мне категорически отказали: «Куда тебе, такой пигалице, „недомерку“!» И правда. Росту я малого, тощая, да ещё и близорукая. Но называли меня: Громина Молниевна Пшик. Характер. В общем, несмотря на все мои мольбы, на фронт меня не взяли. Пришлось возвращаться в институт. Да, в первые месяцы войны, при почти повсеместном отступлении наших войск, в городе, входившем в зону боёв, во многих институтах, в том числе и нашем, начался новый учебный год. Был даже проведён приём на первый актёрский курс, который набирал Леонид Фёдорович Макарьев. В момент приёмных экзаменов нередко звучал сигнал воздушной тревоги, но и это не останавливало «жаждущих». Просто все вместе спускались в подвал института, приспособленный под бомбоубежище, где продолжался экзамен. Среди поступивших в тот год были Валентина Ковель, Аркадий Кацман, Владимир Петров, Людмила Красикова, Ольга Раткевич, Лира Смирнова, Константин Фохт, Юрий Хочинский, Георгий Кульбуш, Павел Милютин, Александр Штаден…

С каждым днём бомбёжки всё настойчивее давали о себе знать. Вскоре мы и счёт им потеряли. Незадолго до ноябрьских праздников в глазную лечебницу, расположенную рядом с институтом и превращённую в военный госпиталь, попала бомба, которая почему-то не взорвалась. Целую ночь мы выводили из госпиталя бойцов с тяжелейшими черепными ранениями, полуслепых или слепых полностью, в своё институтское бомбоубежище.

К вечеру, чтобы избежать новых жертв среди прохожих (взрыв ведь мог произойти в любую минуту), мы решили перегородить дорогу (Моховая улица сравнительно узкая). Не знаю, чем загородили бы другие, мы же… декорациями наших довоенных дипломных спектаклей «Мещане» и «Гавань бурь…» К утру бомба осталась на своём месте, но… от декораций не осталось и следа. Ведь уже был ноябрь, начались морозы, а батареи парового отопления повсюду заледенели. И наши, казавшиеся нам священными атрибуты, согрели чьи-то домашние очаги. Позднее этот священный порог переступили и мы сами.

А бомбу удалось обезвредить лишь через две недели. Не взорвалась она оттого, что вместо взрывчатки была начинена… обыкновенным песком.

…К концу ноября почти вся Моховая улица была превращена в груды руин…

…И вновь и вновь возникает всё тот же вопрос — зачем мы существуем? Кто-то воюет на фронте, кто-то шьёт одежду для фронтовиков. А мы?

Кому нужны наши лекции, зачёты, экзамены?

…Я стою у входа в бомбоубежище, и пока ещё светло на улице, читаю маленькую книжку — рассказы французских писателей. Неожиданно из убежища выходит какой-то мужчина. Он смотрит на меня и ничего не может понять. В воздухе летят вражеские самолеты, слышен несмолкающий треск зениток, а тут какая-то ненормальная стоит и книжку читает.

Он изумлён ещё больше, когда узнает, что книжка даже не русская, а французская, и что читаю я не просто так, а готовлюсь к зимней экзаменационной сессии, да ещё в театральном институте.

Я вижу его глаза, в которых и недоумение, и насмешка, нескрываемое презрение и твёрдое убеждение в том, что перед ним какая-то чокнутая, не иначе. Он так и называет меня: «Чокнутая!»

Я помню, как где-то в конце декабря, в институт пришла Лида Штыкан. Начав учиться в институте ещё до войны, она с первых же дней ушла, поступив истопницей в один из госпиталей. Несколько дней назад у неё умер отец, и теперь она пришла проститься с нами перед отправкой на фронт, куда она уходит добровольно. Это была тонкая, хрупкая, изящная девушка, которая в своей солдатской одежде казалась ещё красивее.

Она прощалась с нами, а нам было и неловко, и больно, и даже стыдно. Она уходит, а мы остаёмся, мы зубрим неправильные французские глаголы и слушаем лекции об искусстве далёкого прошлого. Зачем?


В ЭПИЦЕНТРЕ ВОЗДУШНОГО НАЛЁТА

С каждым днём обстановка всё более ожесточалась. И всё-таки из всех этих многочисленных бомбёжек острее всего в моей памяти осталась одна, самая страшная, в которой жива осталась каким-то чудом.

Это было ещё до нового года. Я шла по набережной Фонтанки, как вдруг неожиданно началась очередная бомбёжка. Самолёт летел так низко, что без особого труда можно было разглядеть свастику на его борту. Одну за другой сбросил четыре бомбы. Одна разорвалась позади меня. Я бросилась вперёд, ища спасения во дворе ближайшего дома, но не успела добежать каких-нибудь пять — десять метров, как впереди, именно во дворе, взорвалась вторая. Третья грохнула прямо в реку, четвёртая… обрушилась на дом, стоявший на противоположном берегу. До войны в этом доме находилась школа, а сейчас здесь был организован военный госпиталь.

Всё произошло в считанные секунды. На моих глазах дом стремительно рушился. Летели камни, рассыпались стены, обнажая палаты, переполненные ранеными, летевшими вместе с потолочными перекрытиями, перекорёженными больничными койками, частями разорванных человеческих тел… Прошли десятилетия, но эти летящие истерзанные тела, с оторванными головами, конечностями, беспомощные и беззащитные, их последний отчаянный, нечеловеческий крик стоит в ушах и поныне.

Как я осталась жива тогда — не знаю. Видно, на роду было написано

 — остаться живой и даже дожить до старости.

Конечно, ни о какой библиотеке (а шла я именно туда) не могло быть и речи, невозможно было даже думать. Пользуясь временным затишьем, я вернулась в институт. Меня трясло, как в лихорадке. Как это ни странно, но именно здесь, уже оставшись живой, я пережила нечеловеческий страх перед смертью. В самый момент бомбёжки было не до страха.


БЛОКАДНЫЙ «ЧАС ПИК»

Высшая точка блокадной трагедии — январь 1942 года. На улицах — непроходимые сугробы никем не убираемого снега, дни короткие, а ночи длинные до бесконечности. Пустынные улицы и между бомбёжками и обстрелами — жуткая, неестественная тишина. В городе не видно ни единой кошки или собаки, ни единой птицы. Исчезли даже крысы. От голода люди съедают всё, что только можно (точнее — невозможно) съесть, — кожаные ремни, столярный клей — всё, что ещё можно найти в наших стылых квартирах. Жизнь города едва теплится.

Едва теплится жизнь и в институте. У многих распухли ноги, и они едва способны передвигаться.

Два месяца тому назад, когда был разбомблён его дом, в институт пришёл Саша Лурье. Ещё так недавно, вместе с другими, он ночами подбирал раненых, по утрам учился, совмещая учёбу с вечерней работой на заводе. Теперь он едва держится на ногах.

Однажды в институт пришел студент Абрам Мадиевский, у которого накануне умер отец. Он пришёл за хлебными карточками и, обессиленный, опустился на стул. Его рот открыт, он машет руками, хочет встать со стула и не может. Ему дают две тарелки супа, пару микроскопически маленьких котлет. Он торопится, ест, почти не прожёвывая.

Еда не спасает его, он теряет сознание. Друзья на руках относят его в кабинет директора. Серебряков звонит куда-то, ему удаётся добыть место в госпитале. Это пребывание в госпитале помогло Мадиевскому сохранить жизнь.

Не в лучшем состоянии и наши педагоги. Молодого педагога Сергея Фёдорова его ученики приводят в институт под руки. Сам он идти уже не мог.

Из города он эвакуировался уже без института, после войны закончил режиссёрский факультет, стал заслуженным деятелем искусств Казахской ССР, лауреатом премии Казахской ССР, обладателем серебряной медали имени А. Д. Попова.

Внешне ещё держится Стефан Стефанович Мокульский. Он проводит в институте весь день. Тут читает лекции, выполняет сложные административные обязанности, тут же питается в студенческой столовой.

Не знаю, помнят ли другие, но мне на всю жизнь запомнилась одна маленькая, но так многоговорящая деталь, связанная с ним. Надо было видеть, как этот когда-то красавец-мужчина, с удивительно выразительными, огромными глазами, с чарующим, бархатным голосом, от которого осталась буквально тень одна, который от слабости и истощения едва мог спуститься по лестнице, ведущей вниз, как он укладывал в голубую пластмассовую коробочку полученную на обед крохотную котлетку. Кому? Матери, жене, дочери?

Но матери уже давно нет в живых, жена с дочерью — в эвакуации.

Так кому же? — Тёще!!! Женщине, которую глубоко уважал и любил…

мы-то были убеждены, что жене).

Он повторял эту процедуру изо дня в день. И делал это адски голодный человек, которому и десятка таких котлет было бы недостаточно, чтобы хоть немного насытиться. Ни разу не поддался искушению съесть самому.

Мариан Григорьевна Португалова, читавшая нам курс истории русского театра, — тоненькая, хрупкая женщина. Вот что вспоминает о ней Елизавета Дмитриевна Головинская: «Сегодня мы шли домой с М. Г. Португаловой… Я смотрела на её лицо при дневном свете. Оно стало совсем другим, его почти нельзя узнать. Мы сейчас никогда не смотримся в зеркало и не знаем, какими мы стали. Перемену в себе мы узнаём по другим.

…Я восхищаюсь ею, она… трогательна в своих усилиях сохранить самообладание. Но ноги еще ходят. Ей помогает то, что она была в юности балериной.

…Она рассказывает, что самое страшное для неё — ощущать разложение внутри себя. Чувствовать, что с каждым днем что-то отмирает, мертвеет.

Она приютила у себя в комнате двух старушек, дальних родственниц, ходила за ними, отдавала им свой хлеб. Сначала умерла одна. Мариан Григорьевна похоронила её. Когда скончалась вторая, у нее не хватило сил снова провести мучительную процедуру. Шесть дней и шесть ночей, в полной темноте, прожила она в одной комнате с умершей…

…А работает она замечательно. Ходит через день свои двенадцать километров, читает лекции, даёт консультации, шутит со студентами, никогда не жалуется, никогда не говорит о еде. У неё в доме разрушена лестница, в комнате три градуса мороза».

Не легче сложилась судьба и самой Елизаветы Дмитриевны. За короткое время она потеряла всех своих родных, всех членов своей семьи, которых ей не сразу удалось похоронить.

«У меня квартира полна мертвецов, — говорила она Серебрякову, — я устала от мертвецов». Последним ушёл из жизни её горячо любимый муж. До предела истощённый, сам едва передвигающийся, студент актёрского факультета Жорж Новицкий помог ей на саночках довезти до кладбища тело усопшего в чудом добытом гробу.

Потеряв последнего члена семьи, оставшись одна в целом свете, Елизавета Дмитриевна совсем переселилась в общежитие института.

И всё же у неё хватало сил (хотя была она далеко не первой молодости) не только продолжать занятия по актерскому мастерству, но и руководить кафедрой.

Вместе с нею так же упорно, из последних сил, трудилась и её ассистент — Августа Иосифовна Авербух.

Всем перечисленным мною — и студентам, и педагогам, удалось выжить, выстоять, в ту трагическую зиму 1941/42 года, дожить до конца войны. Другим это было не суждено.


НАШИ ПОТЕРИ

Да, не обошла смерть и наш институт. С каждым месяцем (а позднее — и почти с каждым днём) увеличивалось количество потерь.

Правда, первая смерть была ещё не впрямую связана с голодом. Девятого октября от тяжелейшего приступа астмы умер Владимир Николаевич Соловьёв. Личность необычайно яркая и талантливая. Он был и историком театра и театральным критиком, интереснейшим режиссёром. Был к тому же и блистательным педагогом.

Его ещё хоронили по-людски. Одиннадцатого октября в институте состоялась гражданская панихида, был настоящий гроб и даже венки.

Почти по-людски хоронили и Рудольфа Николаевича Раугула. Это был один из лучших педагогов по гриму. Созданный его руками гримёрный кабинет в институте был редкостью. Ещё до войны он создал два учебных пособия, а в войну, даже в голод и стужу, составил план и частично успел написать новую книгу. После эвакуации жены и дочери, чтобы быть как можно ближе к работе, он перебрался в общежитие. Освобождённый от воинской повинности по состоянию здоровья (у него был туберкулёз), он всеми силами старался максимально выполнять свой долг. Он был бессменным руководителем институтской команды МПВО.

Уже в разгар зимы, с усилением морозов, участились пожары в жилых домах, и дружинники чуть ли не круглосуточно вёдрами таскали воду, заполняя бочки с водой. (Воду брали из водоёма, образовавшегося на месте огромного, до основания разрушенного дома. До Невы было не добраться.) Дежурили и днём, и ночью, и в туман, и в стужу. И с этими дружинниками постоянно находился Раугул. И никакими силами увести его с поста было невозможно. Это было самосожжением, стоившим ему жизни.

В общежитии он жил со своим неразлучным другом, создателем и заведующим кабинета театроведения Павлом Эдуардовичем Бошем. В короткие часы затишья они разводили огонь в печурке, сжигая макулатуру, случайно найденные щепки, обломки мебели — всё, что могло гореть, варили нечто, напоминающее кофе.

Первым ушёл из жизни Раугул, умерший 2 января 1942 года. Он, очевидно, даже и не подозревал, как был любим. Накануне похорон помыл, побрил своего друга Павел Эдуардович, сам едва державшийся на ногах. Глядя на этого скромнейшего, тишайшего, всегда умудрявшегося оставаться незаметным, интеллигента, трудно было представить, что в прошлом это геолог и юрист, что до 1935 года он работал в органах госбезопасности по борьбе с бандитизмом. А затем, сменив профессию, стал научным сотрудником Ленинградского отдела Всесоюзного Театрального общества и преподавателем института. С первых дней войны он добровольно ушёл на фронт в истребительный батальон и вскоре, после тяжелейшей контузии, был демобилизован.

Беда, которую хранил он на дне души своей, была горьчайшая. Почти с первых же дней войны он оказался отрезанным от своих жены и сына.

Они остались в Красном боре — последней точке, занятой немцами по дороге на Колпино. Он тосковал о семье отчаянно, особенно беспокоясь о своем непоседливом сыне.

Уже смертельно больной, в бреду, во сне, он всё время разговаривал с сыном, искал его. А умер совсем тихо, словно заснул. Умер ровно через десять дней после Раугула — 12 января. После его смерти в вещах Боша были найдены крохотные кусочки сладостей, которые он копил для сына. Бош так и не узнал, что сын и жена погибли почти в первый же день прихода немцев в Красный Бор. Он отнимал от себя последнее, чтобы сберечь тем, кого давно уже не было на свете.

Позднее не было уже ни гробов, ни венков, ни траурных митингов. Январь-февраль 1942 года покрыл все немыслимые рекорды, когда в один день в городе умирало до десяти тысяч человек. «Рекордными» оказались они и для нашего института. Тогда одна из аудиторий была превращена в покойницкую.

Давно ли в этой аудитории читал свои лекции по истории зарубежной музыки Леонид Арнольдович Энтелис, добровольно ушедший на фронт? Давно ли каждую его лекцию сопровождала молодая пианистка Блюма Марковна Мадорская? И вот теперь здесь — покойницкая. Каждый день, подходя к институту, мы с содроганием заглядывали в эту аудиторию, чтобы узнать — кто следующий? Иногда это был кто-то один, иногда — два-три человека. С ужесточением блокады и голода хоронить каждого уже не было сил.

Больше всего в институте умирали живущие в общежитии, особенно — студенты национальных студий.


ХЛЕБНЫЕ КАРТОЧКИ

В самый разгар блокады мне с Ирой Шик, студенткой режиссёрского факультета, — членам комитета комсомола института - было поручено мучительно тяжкое задание.

Дело в том, что дирекции института удалось добиться разрешения не сдавать хлебные карточки умерших, а передавать их наиболее ослабленным. Весть об очередной смерти разносилась по общежитию мгновенно. И вот после каждой смерти, держа в руках карточки (чаще — одну), мы с Ирой входили в комнаты, где лежали уже обессиленные от голода ребята. Нас уже с нетерпением ждали. Едва заслышав наши шаги, словно по команде приподнимали они свои головы, безмолвно глядя на нас молящими глазами.

Какая это была пытка! Никто из них не просил, не жаловался, не произносил ни звука! Решить — кому отдать, нам надо было самим.

И потому, отдав карточку тому, кто казался особенно обессиленным, мы стремительно уходили, всем существом своим ощущая отчаяние тех, кто остался позади. Забыть эти безмолвные, молящие глаза невозможно!

Увы! Мало кому удалось нам помочь! К моменту нашего отъезда их осталось в живых единицы, а в хакасской студии, например, в живых не осталось ни единого парня. Ни единого!

Но вот что сейчас кажется удивительным, непостижимым: во все эти походы ни мне, ни Ире ни разу не пришла в голову мысль — хоть одну из этих карточек взять себе. Для нас это было бы кощунством, подлостью, предательством, хотя сами мы были до отчаяния голодны, находились почти в таком же состоянии, как и они.

Моё положение было особенно отчаянным, даже для того времени.

Мы с сестрой и матерью жили на Литейном проспекте, недалеко от Литейного моста и Финляндского вокзала. Это была последняя ниточка, связывавшая Ленинград с Большой землёй. Поэтому авиация так неистово бомбила именно этот район. К счастью, ни вокзал, ни мост не пострадали, зато прилегающие к ним районы разрушены были, пожалуй, наиболее жестоко. На Литейном проспекте (где я жила), на ближайших улицах — Воинова, Чайковского, Петра Лаврова — разрушен был едва ли не каждый второй дом.

Наш дом бомба миновала, но снаряд во двор всё же угодил. Дом уцелел, но оконные стекла почти все разлетелись вдребезги. В нашей комнате одно окно уцелело, второе… О том, чтобы добыть другое стекло, и речи быть не могло. А температура — под тридцать градусов мороза…

Где-то раздобыли старый тюфяк, какое-то одеяло, дыру закрыли, снег в комнату не попадал, но… тепла от «буржуйки», на которой, в основном, грели воду, (точнее, снег, принесённый со двора: ходить на Неву за водой сил не было, да и санок тоже) тепла от «буржуйки» хватало буквально на 20—30 минут. А если на столе оставалось в стакане хоть немного воды, она вскоре превращалась в лёд.

Морозы не снижались, стужа в комнате становилась невыносимее. Решили переселяться к кому-нибудь, у кого хоть окна целы. Маму и сестру пригрели знакомые, меня же приютила у себя моя однокурсница Циля Андреева (летом 1993 года ушедшая из жизни).

Жила она на улице Рубинштейна со своими родными в одной комнате — она, её мама и отчим. Поселился с ними и оставшийся в одиночестве Цилин отец. И это не казалось ни неловким, ни неудобным. Какие-то совсем другие были категории. Дух нежнейшей привязанности в этой семье был удивительным! И для меня нашлись кусочек места и душевного тепла.

У каждого в доме были свои обязанности. Моя — ходить по утрам за хлебом. Ближайшая булочная была закрыта, приходилось идти к Витебскому вокзалу. Прямо на улице стоял ларёк, около которого по утрам выстраивалась очередь. И не потому, что хлеба могло не хватить. Просто сил терпеть хотя бы до полудня не хватало. Стояли долго, терпеливо, промерзая до костей.

В тот день — второго января — мороз был особенно лютым.

Я стояла уже давно, закоченела так, что пальцы, судорожно сжимавшие карточки, разжать было невозможно. Наконец подошла и моя очередь.

Я подала карточки, продавщица отрезала соответствующие талоны и взвесила хлеб (на пятерых — 625 грамм), и я пошла в обратный путь. Зажав карточки, пришла домой, но… карточек оказалось не пять, а четыре: одна — исчезла. Присвоила ли её продавщица, я ли уронила в пути — не знаю.

Ну, что мне было делать? Оставаться — значило объедать и без того голодных. И как ни уговаривали меня мои друзья, я не могла себе этого позволить. Я распрощалась и медленно побрела домой.

Вряд ли кто-нибудь может представить себе моё отчаяние, когда, войдя в свою комнату, я застала там сестру, которая плача, кинулась ко мне. Оказывается, в это же утро у матери украли и хлебную, и продуктовую карточки. Мы остались втроем на 125-ти граммах хлеба и двух служащих продуктовых карточках.

Этого ужаса невозможно забыть. Даже сейчас, полвека спустя. Мы оказались на краю не только голодной, но и нравственной смерти. Не знаю, что страшнее.

Весь этот месяц я была буквально одержима мечтой — найти покойника и украсть его карточку. Живого обворовать бы не смогла, что-то ещё теплилось в душе. А мёртвого с карточкой так и не нашла. (Их, очевидно, обворовывали другие.)

Те, кто не пережил блокаду, возможно, и не знают, что у дистрофии существовало три стадии. В первой человек просто изо дня в день худел, терял силы, сокращалась его трудоспособность. Потом внезапно (почти всегда именно внезапно) наступала вторая стадия. Что значит — вторая? В своих заледенелых квартирах мы ходили во всём, что можно было надеть на себя, — тёплые вещи, платки, шапки, валенки (если таковые были). Ведь до войны мы, сугубые горожане, редко надевали валенки. Мне просто чудом достались сапоги мужа моей старшей сестры, служившего в Кронштадте. На ночь никто, конечно, не раздевался. Однажды, проснувшись утром, я не узнала саму себя. Всё - лицо, тело, конечности - было словно туго надутый мяч или накаченная шина. Особенно почему-то ноги. Всю жизнь я ношу 33-й размер обуви. Размер доставшихся мне сапог — 42-й. Вытащить ноги из них оказалось невозможным.

А потом, так же неожиданно, надутость эта исчезала (словно воздух выпустили), и человек превращался в скелет, обтянутый кожей. Это уже была третья стадия. Когда жить остаётся совсем немного, когда человек становится неузнаваем, а представление о возрасте практически исчезает.

Помню, как однажды, стоя в очереди за хлебом, я вдруг услышала: «Ну-ка, старуха, дай пройти!» Я оглянулась и поняла, что человек обращается именно ко мне. Я попыталась убедить его, что я — не старуха, я молода ещё, что мне всего… на что услышала в ответ слова, полные нескрываемого презрения, почти ненависти: «Нашла время молодиться, карга старая!» Не поверил!


СПАСИТЕЛЬНАЯ НИТОЧКА

После окончания зимней сессии возобновить занятия в Театральном институте не удалось. Просто уже не с кем было. Тем не менее все, кто ещё хоть как-то способен был двигаться, почти ежедневно приходили в институт. Это была, быть может, та последняя соломинка, без которой гибель каждого из нас была бы неизбежной.

И вот однажды, в первых числах февраля, на совещание в райком комсомола вызвали секретаря нашей комсомольской организации. Но в институте её не оказалось, и потому отправили меня, как члена комитета комсомола.

В ту пору райком находился в гостинице «Нева», расположенной на улице Чайковского. Раньше путь этот занял бы 5—7 минут. Я шла более часа.

Совещание уже давно началось, и вёл его секретарь райкома — Александр Балмашнов. Тот самый Саша, который был старшим пионервожатым в лагере, где меня застала война. Это с ним вместе мы добывали вагоны и вывозили ребят из Луги в Ленинград. На фронт его не взяли из-за сильнейшей близорукости.

С тех пор прошло шесть месяцев. Всего шесть!!! Но как изменился каждый из нас! Его я всё-таки узнала. Меня Саша не узнал вообще. Я сидела в углу, тщетно пытаясь преодолеть душивший меня голодный кашель (Да, кашель бывает не только от простуды. От голода тоже).

Окончилось совещание, почти все уже разошлись, и вдруг:
 — «Гражданка, как вы сюда попали? Кто вы?» — «Саша, неужели ты не узнаешь меня?» Только по голосу он узнал свою пионервожатую.

Где он, Саша Балмашнов, человек, которому я в самом прямом смысле слова обязана своей жизнью. После войны я пыталась найти его, но так и не нашла. Очевидно, погиб в блокаду. Именно он дал мне направление в один из стационаров, которые появились в Ленинграде в феврале 1942 года, многим спасших жизнь.

Стационар был дневной (то есть без ночлега). Утром — завтрак, днём — обед и ужин. Три раза в день ходить просто не под силу. На завтрак я опоздала, а в обед мне одной накрыли целый стол: завтрак, обед и ужин. Целых три каши, тарелку какого-то супа, «живую», всамделишную котлету, почти полбуханки хлеба (в феврале хлебный паёк уже был немного увеличен), стакан горячего чаю, немного сахарного песка и даже кусочек сливочного масла!

И это всё — мне? Мне одной? И я могу всё это съесть? Неужели я, наконец, буду сыта? Да может ли это быть? Ведь все мы уже давно забыли, что значит - быть сытым.

Не хочу лгать. При виде этой еды, я позабыла обо всём на свете! Я даже о матери не вспомнила. Потом (хотя уносить с собой ничего не разрешалось), всё же умудрялась уносить и часть хлеба, и немного масла и сахара. Но в тот первый день я не помнила ничего. Я была одержима!

Лихорадочно, безостановочно поглощала я всё, что находилось на столе.

До последней капли супа, до последней ложки каши, до последней крошки хлеба.

А когда вышла на улицу, вдруг почувствовала, что по щекам моим катятся слезы — первые и единственные слезы за всю блокаду! И как это ни покажется сейчас неправдоподобным, плакала я от того, что была дико, не-мыс-ли-мо голодна. За всю блокаду я впервые так остро почувствовала голод. Ощущение сытости так и не наступило.

Как осталась жива тогда — не знаю. Ведь за столь длительные месяцы голода организм просто теряет способность переваривать пищу. Нередко было, когда первая пища, принятая после долгого голода, приводила к смерти. Подобный случай произошел и у нас.

По распоряжению горисполкома был организован небольшой стационар и для нашего института. На набережной реки Фонтанки нам выделили помещение института усовершенствования учителей.

С радостью студенты, которые были ещё в состоянии двигаться, перетащили туда койки, матрасы, бельё и даже ковры. Стационар был рассчитан на двадцать пять коек, и мы надеялись за сравнительно короткий срок подлечить всех, столь уже немногочисленных наших студентов.

Питание было отличное. На каждого больного полагалось 50 граммов масла, 100 граммов сахара, 100 мяса и даже 50 г вина и немного фруктов.

Открытие стационара состоялось 12 февраля, но… недолгим было это счастье, ровно через неделю в первый этаж здания попал снаряд. Сломаны кровати, выбиты стёкла, люди завалены щебнем. К счастью, никто серьёзно не пострадал. Пришлось всё начинать сначала. И всё же стационар действовал до самого дня нашей эвакуации.

Среди самых первых ребят, направленных туда, был студент второго курса актёрского факультета Саша Самойлов. К тому времени он остался единственным парнем на своём курсе.

Сашу я знала ещё до войны. Едва окончив актёрский факультет, я начала руководить художественной самодеятельностью (параллельно с работой в ТЮЗе). Это был кружок в одной из ленинградских школ. Среди его участников был и Саша — юноша редкостной красоты, с обаятельной улыбкой, добрым и чутким сердцем.

Искусством он был просто одержим. Он не только играл — он рисовал и ставил декорации, был осветителем и бутафором. Он знал наизусть не только свои роли, но и роли всех других исполнителей. Ему на роду было написано быть артистом. За год до войны он с блеском поступил на курс Л. С. Вивьена.

А потом — война. А у Саши — умирающие от истощения отец и мать. Надо было видеть, как этот голодный, буквально таявший на глазах юноша, едва сам передвигавший ноги, как и Мокульский, уносил родным буквально крохи еды, получаемой в студенческой столовой.

А запас жизненных сил иссякал. И вот «в один из холодных вечеров февраля 1942 года, — как вспоминает его сокурсница Алиса Окснер (Ильина), — в дверь нашей комнаты общежития ЛГТИ на Моховой постучались. Еле передвигая ноги, весь заледенелый, в комнату вошел Саша Самойлов.

С нашей помощью он разделся и присел у печурки, держа в руках маленький мешочек с мукой. Было там граммов 150—200, не больше. Он долго молчал, грел руки у печурки, а затем сказал: „Папа умер месяц назад, а маму похоронил вчера. Вот я к вам“.

Саша был очень слаб. Мы уложили его спать, а утром я пошла к директору института и взяла для Саши направление в стационар». Какое счастье!

После первой же съеденной пиши Саша тут же упал и, как казалось, уснул. Навечно.

К концу февраля 42-го пришел приказ об эвакуации института в глубокий тыл. К моменту нашего отъезда с нами отправилось всего шесть педагогов:
Н. Е. Серебряков, С. С. Мокульский, Е. Д. Головинская, М. С. Друскин, А. И. Авербух и А. Б. Стернина.

К отъезду готовились всерьёз, думая не только о сегодняшнем, но и завтрашнем дне. Был создан список самой необходимой литературы, с которой можно было бы начать новый учебный год, в нём — 200 учебников. Каждому студенту вручалась пачка книг. Увозили с собой матрикулы (зачетные книжки), бланки, пишущую машинку, бумагу, необходимые документы.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПУТИ-ПЕРЕПУТЬЯ

Уезжали из Ленинграда 28 февраля 1942 года. Студентов — одна четвертая часть довоенного количества, педагогов — одна десятая. Многие уезжали со своими близкими.

Погрузка в поезд проходит в абсолютной тишине. Нет сил ни смеяться, ни даже порадоваться тому, что мы всё-таки живы, что кошмарный блокадный год скоро останется позади.

Едем в до отказа переполненных вагонах. Доезжаем до Борисовой Гривы, расположенной у самого берега Ладожского озера.

Здесь жизнь бьёт ключом. Поток грузовиков, везущих в Ленинград мясо, махорку, муку… В обратную сторону везут раненых бойцов, тысячи таких же, как мы, до предела истощённых…

Только здесь, в этот яркий, морозный зимний день, мы впервые воочию увидели, во что превратились.

Вот Жорж Новицкий. Он стоит, шатаясь от ветра и ещё более - от истощения. Если случайно задеть его, он тут же упадёт, и уже не встанет. Тонкий, изысканно красивый русский интеллигент. Не жалкий, но не сдавшийся. В его немощном теле — поразительное достоинство.

А невдалеке от него — молодая супружеская пара из карело-финской студии… с грудным ребёнком. Поразительно! Ведь в институте у нескольких студенток родились дети. Но слишком короткой оказалась их жизнь! Один за другим умерли дети у Ларисы Дачко, Авы Либерман, Татьяны Глуховой. А здесь… Какими силами они сохранили его в дни блокады? И ведь не только тогда. Позже, когда нам пришлось бежать от наступавших на Северный Кавказ немцев, они пронесли его пешком всю дорогу, и ребёнок остался жив. Случай почти уникальный.

Обособленной группой стоят на берегу наши старшие театроведки — Дина Шварц, Вера Цинкович, Ксана Орлова со своей сестрой. Вот стоит Борис Струков со своей матерью, Людмилой Николаевной — тоненькой, хрупкой, даже в состоянии дистрофии не утратившей поразительной красоты.

С отцом и матерью едет наша Ксюша (Ксения Борисовна Семенова). Где-то у самого края приютилась и я со своей матерью и сестрой, с чемоданами, узлами, какими-то неподъемными свертками.

Погода хоть и отличная, и даже солнышко светит, но ветер такой, что едва не сбивает с ног.

Стоим час, два, три. Закоченели так, что едва способны двигаться. Наконец появляется Серебряков. Ему удалось достать необходимые для нас машины. Погрузка закончена, и начинается наш поистине легендарный путь по Ладожскому озеру.

Машины… машины… машины… наполненные людьми или грузами. Нас судьба пощадила. Хотя бомбы летели то впереди, то сбоку мы всё-же уцелели, добрались до противоположного берега.
А там, на самом берегу, выстроенные деревянные даже не бараки, а просто навесы, под которыми в огромных котлах варилась еда. Её выдавали всем, кто прибыл с «Дороги жизни», прямо в котелки, и ели все тут же, стоя на снегу.

Мы глотали взахлёб эту еду, невзирая на мороз, обжигая руки, рот, язык, торопясь, словно кто-нибудь мог её отобрать. Остановиться невозможно! Для кого-то это кончается трагически.

Совсем рядом со мной какая-то женщина лихорадочно запихивает в рот всё подряд, не прожевывая, глотает даже кусок шпика, который ей выдали, как и всем, и тут же падает замертво.

Первую ночь проводим в какой-то заброшенной церквушке, где скопились сотни людей. Невозможно не только присесть, но даже шаг сделать, чтобы не наступить на чьи-то руки, ноги, головы, на тюки и чемоданы. Отовсюду доносится плач, ругань, стоны — всё вперемешку.

К счастью, это длилось недолго. Кажется, на следующий день мы попадаем в поезд, увозящий нас на «Большую землю». Теснота немыслимая. Мне с матерью и сестрой достаётся одна боковая полка (у других — не лучше). Спать возможно только по очереди. И всёже — мы едем.

Прощай, Ленинград, прощай, Моховая улица. Увидимся ли ещё? А если увидимся, то когда? Кто доживёт до этой встречи?


ПШЕННАЯ КАША

На каждой большой станции мы слышали по радио голос диктора: «Товарищи эвакограждане!» Так всю дорогу мы и числились «эвакогражданами». Голос сообщал, где можно получить еду, по нашим эвакоудостоверениям. Да, нас уже кормили и даже горячей пищей. После блокады это казалось сказкой… Но… насытиться мы не могли. Казалось, это ощущение сытости не наступит уже никогда.

Вот и теперь. На очередной станции нас накормили, и вскоре мы должны были ехать дальше. И вдруг, я, случайно оказавшийся рядом Юра Хочинский и ещё одна студентка из карело-финской студии увидели через окно вокзала бойцов, с аппетитом уплетающих пшённую кашу. Мы ведь только что поели! Но мы не могли оторваться от этой каши. Она притягивала нас, как магнит. Казалось, если мы её не получим, мы тут же умрём. И, сговорившись, мы пошли к начальнику вокзала, объяснили — кто мы, и попросили этой каши. Он обещал нас накормить, как только освободится хоть один стол. И мы забыли обо всём на свете. О поезде, который в любую минуту мог уехать, о своих близких, оставшихся в поезде (Юра ехал со своей матерью). Мы не способны были думать ни о чём!

Наконец столы освободились, нам принесли полные тарелки этой золотистой каши, которую мы уплетали с наслаждением. А затем вышли на вокзал, и… Платформа была пуста. Поезд давно ушёл. Уехали наши родные, наши ребята, уехали неведомо когда и куда. Что делать? Как найти их? Ведь мы не знали ни номера поезда, ни его направления. Положение усугублялось ещё и тем, что все эвакоудостоверения были у нас. А без них родные, оставшиеся в вагоне, не получат никакой еды.

Мы метались по платформе, в поисках хоть кого-нибудь, кто помог бы нам узнать номер эшелона и его направление, помог бы догнать его. Выручил всё тот же начальник станции. Он узнал направление поезда и только к вечеру усадил нас в какой-то редкий в ту пору нормальный пассажирский поезд, на котором лишь через сутки мы догнали наш эшелон. Но каково было моё удивление, когда едва переступив порог вагона, моя мать и сестра, «валетиком» лежавшие на полке, буквально накинулись на меня: «Где ты была? Тут выдавали по две ложки сгущённого молока, всем выдали, а нам нет. Ведь карточки у тебя!»

В первый момент мне было обидно до слёз! Меня не было целые сутки! Я ведь могла попасть под поезд, свалиться от голода, могла умереть. А их, оказывается, это не беспокоило. Только сгущёнка! Только собственный желудок (как будто отстала я не по той же причине).

Но потом я поняла. С ними произошло то же, что и со мной, в мой первый стационарный день. Они переступили свой «рубикон», за которым две ложки сгущёнки стоили больше, чем человеческая жизнь.

Очень точно определила это состояние Е. Д. Головинская: «Наш дух торжествовал над нашим телом в Ленинграде. Но уйдя от голодной смерти, мы уже не могли терпеть и торжествовала плоть».

Но иногда этот душевный слом происходил ещё там, в разгар блокады, и тогда отказывала воля. Это, пожалуй, было самое страшное.

Я помню, например, сколько раз мне казалось, что уже не встать, не пройти и нескольких шагов, что уже нет «горючего» и остаётся

 лишь лежать и ждать смерти.

Такая беда случилась с моей сестрой. От голода она ослабела, не нашла в себе силы для сопротивления, слегла. И поднять её оказалось уже невозможным.

Я, очевидно, оказалась упрямее, что ли? Когда я впервые почувствовала, что больше не встану, я каким-то нечеловеческим усилием приказала себе подняться, собралась и пошла, едва переставляя ноги. Пошла в институт. А на следующий день почти силой подняла мать, и с этого дня и изо дня в день мы вдвоём шли в мой институт, к буржуйке, к относительному теплу, а главное — к людям! И это общение с такими же обессиленными, едва державшимися на ногах, и всё же упрямо продолжавшими жить, двигаться, даже учиться, заставляло и нас держаться до последнего.

Моя старенькая, полуграмотная мама прошла в ту блокадную зиму почти полный курс моего обучения.

Я очень хочу, чтобы меня правильно поняли. То, о чём я рассказала, отнюдь не значит, что слабые духом умирали, а сильные выживали. Ни в коем случае! Всё было куда сложнее. Даже самые волевые, душевно непокорённые, умирали повсюду. Недолго осталось жить и моим близким — матери и сестре.

На протяжении всего пути, на станциях из вагонов на носилках выносили умерших в пути или ещё живых, но обессиленных, в ком уже едва теплилась жизнь.

Моих вынесли, к счастью, уже в Костроме, куда направлялся наш институт. (Сестра ещё уходила на своих ногах.)


КОСТРОМА

На вокзале нас встретили представители местных организаций, помогли доставить в общежитие вещи, в заранее подготовленное помещение, чистое и тёплое.

С первых же минут пребывания в Костроме нас поразила какая-то давно забытая тишина, электрический свет в окошках, детишки во дворе, играющие в снежки и… бегающие на улицах собаки. Собаки! Живые! Тишина, свет, жизнь, почти сытая еда! И собаки! Неужто это бывает?

В день приезда мы совершили свой первый поход в баню. Какое это было блаженство! Тёплое помещение, горячая вода. Мы были до того грязны, до того завшивевшие, что, казалось, никогда уже и не отмыться.

Но была здесь и ещё одна, весьма существенная деталь. Мы увидели друг друга обнажёнными. Зрелище это было страшное! Это были скелеты, обтянутые тонюсеньким слоем кожи. Тела просто не было. Совсем. Когда-то Михаил Светлов в шутку говорил: «Есть люди двояковыпуклые и двояковогнутые». Себя он относил ко второму разряду. К этому разряду принадлежали теперь и мы…

На следующее утро, после нашего приезда, я пошла искать своих родных. «Пошла» — слишком громко сказано. Побрела. Незнакомый город, незнакомые улицы, огромные сугробы. Я тащилась от одной больницы к другой, в тщетной надежде найти их. Ни в одной больнице их не было.

Как я узнала потом, обессиленных, умирающих блокадников было столько, что их невозможно было разместить в немногочисленных городских больницах. И потом под госпитали специально для блокадников были отданы несколько городских школ. В одной из них я, наконец, нашла своих.

Но… я уже опоздала. Мама умерла накануне. Подробности её смерти мне рассказала сестра (в тот момент нашей беседы мне и в голову не пришло, что и её я вижу в последний раз). Их поместили в разные палаты, а ночью сестру разбудили — зовёт мама, чтобы проститься. Как рассказала сестра, мама умирала тихо, безропотно, словно обретя, наконец, покой (так же умирали почти все блокадники). А по остывающему телу стаями разбегались вши. На мёртвом теле они не живут.

В отупении, глухом отчаянии, я вернулась в общежитие. А тут течёт своя жизнь. Кто-то мирно беседует, кто-то даже смеется. Состояние у всех было разное, как и степень истощения. Люди возрождались к жизни, а жизнь брала своё. Куда деваться?. Плакать на людях не могу, да и омрачать их настроение тоже ни к чему. Я металась по общежитию в поисках хоть какого-нибудь уединения, и, не найдя его, попросила одну студентку пойти со мной… в театр.

В театр? В день смерти мамы? Всю мою жизнь театр — мой бог, моя самая большая любовь. Я пошла туда, как в минуту скорби верующие идут в Храм. Мы просидели весь вечер в тёмном зале, по щекам моим текли слёзы — скупые, безмолвные — первые, после блокадных дней. Но если бы меня спросили — что смотрела я в тот вечер, какой шёл спектакль, — я не могла бы ответить.

А через девять дней умерла и сестра. Я осталась одна. В целом мире одна!

Похоронить их мне так и не удалось. Всех умерших хоронила в братских могилах больница. Сама я, едва державшаяся на ногах, просто не в силах была бы это сделать.

Наверное, поэтому Кострома осталась в моей памяти, как жуткий сон, от которого не избавиться, не пробудиться.

Лишь через тридцать лет после войны мне довелось попасть в Кострому. С трудом нашла я братские могилы военных лет. У входа на кладбище — широкая гранитная стелла, в центре которой — скульптурная группа: солдат, обнимающий старенькую, исхудалую женщину. Как объяснили мне местные жители, эта группа была создана в память умерших солдат тылового госпиталя и блокадников. На поверхности стеллы были высечены сотни фамилий солдат и офицеров, покоящихся в этой братской могиле. Фамилий блокадников в этом списке нет. Их слишком много. Не уместить.

Я опустилась на колени у этого памятника, положила цветы у ног солдата и старой женщины. Для меня это была моя мать, моя сестра. Я наконец простилась со своими близкими. Пусть будет земля им пухом!


НА РАСПУТЬЕ

Подходило к концу наше месячное пребывание в Костроме, а судьба Театрального института всё ещё не решена. Куда дальше? По первоначальному плану мы должны были отправиться в город Энгельс. Вариант — губительный для института. Там нет ни педагогических кадров, ни жилья. Затем возник новый вариант: присоединить нас к ГИТИСу, находившемуся в Саратове.

Но слияние это привело бы, по существу к уничтожению нашего института.

И если мы нечеловеческими усилиями сохранили в жесточайшие блокадные дни свой коллектив, то возможно ли было смириться с его уничтожением!

А как сохранить? Как, например, сохранить наши национальные студии, если ни у якутов, ни у хакассов в живых не осталось ни одного парня? И как это ни горько было, всех оставшихся в живых студентов национальных студий (кроме карело-финнов) пришлось отправить в родные края.

Куда тяжелее было другое. Накануне нашего отъезда из Костромы от нас уходил Стефан Стефанович Мокульский. Я помню партийно-комсомольское собрание, на котором решался этот вопрос (членов комитета комсомола пригласили потому, что во всем институте было лишь два коммуниста: Николай Евгеньевич Серебряков и Елизавета Дмитриевна Головинская).

Да. Причина отъезда Мокульского была крайне серьезна — Стефан Стефанович был истощён до предела и, казалось, дни его уже сочтены.

А в тылу (на Урале) находилась его семья. Всё было объяснимо, и вполне уважительно. Но для института это была катастрофа. Ведь на весь институт в тот момент это был единственный теоретик (Португалова в эвакуацию с нами не поехала). И всё же… Если бы мы не отпустили его, он бы не выжил. И мы век бы не простили себе своей вины перед ним. И потому с болью, с отчаянием, мы всё же отпускаем Мокульского. Мы понимали, что прощаемся с ним навсегда. Так оно и вышла. Он выжил, но к нам не вернулся.

А судьба института всё ещё оставалась нерешённой. И всё же наше пребывание в Костроме завершалось.


ПРОЩАЙ, КОСТРОМА!

Ровно через месяц кончилась наша передышка. Рано утром, пятого апреля, мы погружаемся в товарные вагоны, чтобы ехать дальше.

Вскоре на носилках в вагон вносят отца Ксюши Семёновой. Его одновременно с моими вынесли из поезда в больницу, но пока он ещё жив. Что сделала с нами война! В этом скелете, обтянутом кожей, невозможно узнать красавца-офицера, каким был он до войны.

А поезд всё ещё стоит, и когда сдвинется с места, не известно никому.

Постепенно всё утрясается. Мы сидим на нарах, а на полу, прямо против нас, стоят носилки, а по бокам — Ксюша с мамой. Невзначай завязывается беседа. И вдруг…

Я замечаю, что человек, лежащий на носилках, умирает. Умирает тихо, беззвучно, как и все блокадники. Ксюша с мамой обращены к нам, и они не видят лица умирающего. А я… Я неотрывно гляжу, вижу, как останавливается дыхание, как сжимаются челюсти, закрываются глаза, как лицо покрывается землистым цветом.

Скольких мертвецов мы нагляделись в блокаду! А вот как это происходит, как человек переступает свой рубикон от жизни к смерти — вижу впервые. Он уже мёртв, а Ксюша с матерью не видят, продолжают мирную беседу, даже смеются.

А я пребываю в каком-то шоковом состоянии. Мне хочется кричать, биться, остановить этот нелепый смех! Но горло сжимает комок, я продолжаю смотреть. Мне не одолеть себя, не выйти из этого оцепенения! Наконец кто-то ещё увидел происшедшее. Увидели и Ксюша с матерью. То, что было с ними, описать невозможно.

Что же делать? Куда кинуться? Оставаться в Костроме невозможно. У них нет здесь ни единой знакомой души, нет крыши над головой. Остаться — значит погибнуть. Поезд наш снова уходит в неизвестном направлении, в неизвестное время. Догнать нас будет невозможно. И как это ни горько, выбора у них нет.

С трудом удаётся договориться с каким-то вокзальным служащим о захоронении умершего. И вот, при гробовом молчании присутствующих, на тех же носилках его выносят из вагона и ставят на платформу.

А вскоре тронулся с места и наш поезд. И вокзал этот костромской так и запомнился на всю жизнь этой пустынной платформой и одинокими носилками на фоне зимних вечерних сумерек.

Я вспоминаю, как моя самая старшая сестра, уехавшая с ребёнком из Ленинграда еще до начала блокады, не могла мне простить, что я сама не похоронила наших близких. Знала бы она, знали бы все, кто не пережил того горя, что такое — не мочь похоронить, увидеть в последний раз, не проводить до могилы! Только ли я не смогла!

Итак, к вечеру, пятого апреля, мы расстались с Костромой. Едем в двух товарных вагонах: «правительственном», где находились наши педагоги и редкие служащие, и «студенческом». В пути уже ставшая привычной жизнь. На станциях выдаётся какая-то еда, получаем, наконец, стипендию. Едем медленно, подолгу стоим на запасных путях, пропуская эшелоны военного назначения.

На одной из станций, среди лежащих на ступенях вокзала обессиленных, почти не способных передвигаться, людей обнаруживаем наших студенток — Киру Заремба и Валю Гринцевич, по разным причинам выехавших из Ленинграда позже нас. Какие же они страшные!. А впереди — дорога на юг. К теплу, свету, к солнцу (в дороге нам стало известно, что путь наш лежит на северный Кавказ).

Двадцать третьего апреля мы прибываем к месту своего назначения — в город Пятигорск.

(Продолжение следует)

Анна Хаславская
Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru