Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 13

1997

Петербургский театральный журнал

 

?Люблю я парадоксы ваши??

(Беседу с Анатолием Праудиным ведет Марина Дмитревская)

Этот наш диалог с главным режиссером Петербургского ТЮЗа Анатолием Праудиным начался, собственно, давно. Прошлой осенью, когда Праудин только принял дела, я услышала историю, которую люблю пересказывать, если хочу иметь успех в какой-нибудь театральной компании.
 — Я ненавижу подростковый зал, — говорил Праудин. — То есть, когда они орут — ладно. Но когда я слышу звук откупоренной бутылки, звон стаканов и бульканье водки!. Недавно в Александринке на «Горе от ума» подростки на ярусах выпили и их стало тошнить в партер… Так вот, в Екатеринбургском ТЮЗе как-то шел «Человек расcеянный». Трое ребят напились — и вожделенный контакт зала со сценой, о котором мы так мечтаем, осуществился в полной мере: они начали просто громко отвечать актерам. Играть было невозможно. А в спектакле было двое слуг просцениума во фраках — профессиональных каратистов. И когда я понял, что спектакль нужно прекращать, я выпустил их в зал, сказав: «Ребята, давайте». Они подошли к этим пьяным школьникам и, пронеся ладонь в сантиметре от уха одного их них, — хрясть!- ударили по стулу. И спинка — пополам. Наступила идеальная тишина!

 — И как после этого они воспринимали категорию прекрасного?

 — Прекрасно воспринимали. На второй акт пришли чистые, трезвые, тихие. Лучше зала я не помню. Поэтому в нашем ТЮЗе, во-первых, преобразуем делегатское собрание в тюзовский омон. Любишь театр — тренируйся. Самбо, каратэ. Полгода — и вперед. Сделаем вообще страшные голливудские маски. Чтобы не тихая контролерша с белым воротничком в темноте увещевала распооясавшегося подростка, а ужас, раскроенная физиономия подползала и шептала:«Замолчи!» Сделаем фойе, в котором неприятно будет находиться, потом прошел в зал, а там по бокам — кошмары. Чтобы голову вбок поворачивать не хотелось, а хотелось смотреть прямо перед собой — в мир прекрасного…"

Так рождалась концепция, предъявленная им общественности в юбилейный тюзовский год. Общественность в основном спутала скорбь, жестокость и ужасы. «Я хочу, чтобы зал ТЮЗа напоминал по атмосфере БДТ в лучшие его годы.» — говорит Праудин. Но эту тихую реплику никто не слышит. Вчера мне в панике позвонил знакомый драматург: «Правда, что ТЮЗ переименовывают?!!» — «Во что?» — «В „Театр детской скорби“».

Вся эта путаница и побудила меня подробно поговорить с любителем парадокса и эпатажа, серьезным режиссером Анатолием Праудиным.

 — Анатолий Аркадьевич, по России стон стоит, она напугана словосочетанием «театр детской скорби», которое объявлено программным для Петербургского ТЮЗа. На смену «детской радости» — скорбь. Это на вас так повлиял театр вашего детства? Он не был для вас радостью?

 — Нет, он, конечно, был радостью. Полной, абсолютной.

 — И плохо от этого было, что ли?

 — Нет, хорошо. Сначала. Потом — плохо. Когда я стал взрослеть, я, честно говоря, оказался не слишком готов к тем метаморфозам, которые предлагает жизнь… К ним меня не подготовил в том числе и театр. Он убеждал меня в том, что если я буду хорошим, если буду помогать делать уроки своему другу и принесу голодному котенку ночью сметаны — меня жизнь завалит подарками. Мне это гарантировали.

 — Но помочь другу — это уже и есть подарок сам по себе. А если будешь носить котенку сметану — жизнь вернет тебе что-то. Все возвращается. Здесь нет вранья.

 — Правильно. Только меня приучали, не слишком интенсивно трудиться для этого счастья. Не пни ногой зайчика, сознайся, что не сделал урок — и все.

 — Между прочим, правильная мысль. Врать-то не надо.

 — Правильная. Хотя с этим тоже надо разобраться. Что происходило потом? Мои университеты — это школа, двор и казарма. Театр учил одному, а там меня научили совсем другому: не признавайся ни в чем и никогда — и тогда, может быть (может быть!), проскочишь и наказания не последует…

 — И теперь к этим университетам должен прибавиться еще один — «театр детской скорби», который научит подростков тому же?

 — Под «театром детской скорби» я подразумеваю театр без иллюзий. Тот, который не поддерживает старые иллюзии и не предлагает новых. В котором каждое волшебное явление будет иметь имя и фамилию…

 — Такая сугубо материалистическая концепция.
 — Да, человеческая.

 — Но нужно ли лишать человека илюзий? Все, что мы проживаем или что проживают за нас, — есть некоторая иллюзия. Мы ею живем. И, может быть, детей надо как раз учить создавать эту иллюзию? Потому что если однажды мы поймем, что иллюзий не осталось, мы закончим жить. Не захочется.

 — Или наоборот. Это даст покой, свободу, и кончатся все неврозы. Врачи так лечат невротиков и сумасшедших. То есть я не соединяю психиатрическую больницу с театром, но знаю, что врачи очень жестоко обходятся с иллюзиями в этих случаях. Отнимают.

 — Тогда начнем с того, что такое иллюзия?

 — Иллюзия — это подмена реальности возможностью некоего мифического, сказочного существования. Считается, что надо ждать, надеяться, — и это поможет справиться с неприятностями. Верь — и обязательно придет принц, явится добрая фея, будет встреча, которая решит все проблемы. Для меня это очень сомнительный путь. Принц не придет. Для этого детям нужно рассказать историю Золушки. Не придет никакой принц, и не надо его ждать. Его нет. Есть мать, отец, сестры и есть бродяга-фокусник, приглашенный на бал сильных мира сего. Он одел Золушку и взял с собой (по каким причинам — тоже нужно разбираться, все эти чудеса с переодеваниями имеют конкретные человеческие мотивы). Конечно, если от принца каждый раз в 12 часов убегать, то долго можно продержать его и себя в напряжении. Но стоит один раз остаться на ночь — и иллюзия разрушится. Это все сочинено так правильно по жизни, что у меня руки чешутся рассказать свою версию этой истории. Потому что эту иллюзию я и сам переживал, и все мы переживали. И у каждого она рушилась, рассыпалась в руках…

 — Но ведь движение жизни в том, что на смену этому приходит что-то следующее, другая иллюзия, и мы, как дураки, опять…

 — И мы, как дураки, и я, как дурак, меняю эти иллюзии. А если бы я наконец сообразил, что жизнь уже началась, что я уже живу, если бы почувствовал себя не на вокзале, а дома, и понял, что те люди, которые меня окружают, будут до самой смерти меня сопровождать, и других не будет, — вот тогда наступил бы покой, который, как известно, является заменой счастья. Не надо ничего ждать. Дай Бог, кому-то повезет. Но все время надеяться, что произойдет чудо, — это зря тратить время. Поэтому-то у нас ощущение жизни не как дома, а как вокзала… Конечно, это все спорно.И версия прошлого детского театра тоже имела свои прелести. Потому что, пройдя через него, на какое-то время человек чувствовал себя очень уверенно. Ведь если рассказать ему жизнь по схеме, в этой схеме убедить, сколько-то она будет действовать, давать силы, пока не начнет разрушаться. Я по себе это помню.

 — Надеяться не надо, а как же ничего не ждать? Правда, нынешние подростки, те, к кому должен быть обращен этот театр, и так живут без иллюзий. Я все время слышу от них, что жизнь — это мука мученическая, ее надо как-то перетерпеть, и насчет скорби у них как раз все в порядке.

 — Ой, боюсь, когда так говорят, то по действию они провоцируют вас на спор, чтобы получить надежду. Это такое у них, боюсь, приспособление. Когда человек говорит, что жизнь проиграна, — это рисовка. «Отчего вы ходите в черном?» — «Это траур по моей жизни…» Если бы вашим ребятам было все равно — они бы из школы ушли, поехали бы странствовать, куда глаза глядят. Я знаю одного человека: когда он решил, что жизнь проиграна, он ушел из университета и стал бродяжничать. Без денег, без всего. А когда человек говорит, что жизнь безрадостна, но в школе бьется-учится…

 — Да нет, и не бьется, и не учится…

 — Вот в театре и можно ему рассказать: правильно делаешь. И, возможно, ему легче станет, и обвинять никого не будет.

 — А как быть с грехом уныния?

 — Это несбыточные надежды дают грех уныния. А когда они заканчиваются — приходит радость: все классно, вот она — жизнь, вот они — люди! Надо научиться находить в этом прекрасное, радостное. Кстати сказать, я ведь тоже к жизни отношусь неоднозначно, мне иногда бывает очень хорошо. И когда бывает хорошо, я знаю: это не навсегда, потом опять будет плохо, а потом снова хорошо… И, поскольку я это знаю, — я меньше расстраиваюсь, когда хорошее заканчивается. И интересно становится отттого, что хорошее с плохим мешается совершенно произвольно… Нужно отдаться стихии жизни — и пусть оно будет, как будет!

 — Карамзин когда-то писал, что гармония искусства должна компенсировать дисгармонию жизни…

 — Может быть, это кто-то придумал, что жизнь — дисгармония? Может, это и есть гармония? И вот попробуй остаться добрым, честным, красивым, найди в себе силы накормить котенка, когда ты не знаешь, вернется тебе это или нет. Вот оно — истинное величие человека. Ведь и в христианстве сказано, что, если подавая нищему, ты думаешь, что найдешь дома сторицей, — уже не считается. Если кто-то случайно узнает о твоем добром деле — все, ты уже свое получил. Если кто-то посмотрит на тебя с благодарностью — ты уже имеешь. Добрые дела надо делать тайно. Подавая нищему, нельзя глядеть ему в глаза. Надо узнать его адрес, перевести в его дом какие-то деньги и никогда не называть свою фамилию. А этическая сторона театра моего детства все-таки настраивала меня на ожидание реального воздаяния и рассказывала, что и сколько стоит…
 — И еще объясняли, что будет счастье. Как концепция советской власти: перетерпите немножко трудностей — и будет счастье на века, потому что у советской власти сила велика. Многие до сих пор так и живут, всю жизнь переживая временные трудности.

 — Совершенно верно. Это хорошая аналогия с нашим недавним прошлым, когда все время были временные трудности. Хотя там придумали историю еще круче: если ты счастья не дождешься — твои дети дождутся. А не они — значит внуки. И уже думаешь: ладно, подождем. Хитрая была идеология, крепкая, четкая, ясная. В театре тогда легче было работать.

 — Вы напугали всех ужасами, будущее вашего театра видится театром триллера… Всем кажется, что в ТЮЗе сейчас начнут убивать, резать, кровь реками…

 — Триллер — это частности. Надо — значит надо. Если материал требует такого решения, если это художественная необходимость, поэтическое обобщение! Триллер — это вопрос отдельного спектакля. Вообще я — за насильственные пути. Ну, конечно, не лопатой по голове, но чтобы, входя в театр, подросток попадал в пространство, где ему было бы неуютно. Нашего специфического зрителя надо держать в напряжении задолго до спектакля. Нужен эстетический шок в фойе и тепло в зале. В фойе должно быть неприятно находиться, хотя пространство не должно вызывать страха, ужаса, трепета. Оно может быть царством Снежной королевы.

 — А иллюзия искусства остается? Вот они прошли через страшное фойе, испытав шок, сели в зале — чистые, прибранные, не пьяные…

 — Ну, это вряд ли…

 — И открылась черная коробочка. И там что?

 — Там все — как всегда. Музыка, гаснет свет, эстетический визуальный шок растворяется в темноте и не мешает смотреть ту историю, которую показывают. Лично я как ставил, так и буду ставить.

 — Вы, Анатолий Аркадьевич, ставили по-разному. С одной стороны, были «Алиса в Зазеркалье» и «Ля-бемоль», а с другой — «Человек рассеянный» и «Мой бедный Марат», совсем другие истории.

 — Ну, конечно, спектакли будут разные, это не будет один спектакль, поделенный на серии. И режиссеров я собираюсь привлекать разных. Чтоб им не было скучно, я, может быть, расскажу им за чашкой кофе про «театр детской скорби», но не стану же заставлять их ориентироваться на это. Они будут ставить, как умеют. И добрые спектакли будут в том числе. Это не будет продолжением фойе. Театр должен быть разнообразным. И он не будет продолжением фойе. Прошли фойе — оно растворилось в воспоминаниях, потом зрительный зал растворяется, а настоящим становится сценическая реальность.

 — А как это соотносится с легендарным образом раскроенной физиономии, которая подползает в темноте к зрителю и шепчет: «Замолчи!»?

 — Проблему все равно надо как-то решать, трогать, мять. Она есть, от нее никуда не денешься. Помните момент, когда гаснет свет? Как они орут в этот момент!

 — Конечно, стройно у вас все, Анатолий Аркадьевич, получается. И вы правы, когда хотите внушать подросткам так называемую скорбь. Ведь им если скажешь:«Черное», — они обязательно, из чувства противоречия, скажут, что это белое. Пока нас воспитывали на пионерском оптимизме, мы впадали в скорбь, теперь вы объясните им, что жизнь — это юдоль, и, скорее всего, они скажут: «Вот дурак! Старое поколение! Чего ему не живется, все же хорошо, все в порядке!» — и станут оптимистами. Но и у вас самого — логика того самого подростка, который вывалялся в перьях, выскочил из-за куста и всех напугал. И из чувства противоречия и любви к парадоксам все твердит: «Скорбь, скорбь…»

 — Хотелось бы попытки разговора с ними на равных, когда я делюсь с ними своим опытом без прикрас и без нарочитой мрачности. Спокойно.

 — Вот ваши зрители получили содержание про то, как все скорбно. А радость от соприкосновения с театром?

 — Да уж желательно.

 — То есть должен быть театр «этической скорби», но «эстетической радости»?

 — Радость можно получить и от скорби. Люди же получают радость, когда они плачут над чужими историями. И чем оно более скорбно — тем слез больше. Красота ведь в выдумке. Вот я сочинил какую-нибудь страшную историю — и, конечно, мне радостно!

 — Вы как-то говорили, что фантазии спасительны для нашей жизни.

 — Это не я говорил. Когда-то я ставил «Крышу» Галина, и там один скорбный герой говорил: «Человек мечтает прожить несколько жизней», — имея в виду, что нам дана одна. Но человек с хорошим воображением может прожить несколько жизней, может совершить кругосветное путешествие, может месяцами жить, как Робинзон, на необитаемом острове и проживать такие интересные ситуации!

 — Может быть,«театр скорби» должен объяснять, что спасение — в творческом воображении?

 — Да, если оно послушно, ярко.

 — Есть театры, спектакли, которые вселяют радость жизни. Вот «Осень нашей весны» Габриадзе. При том, что все кончалось гибелью птички Бори Гадая (его убивал в витрине охотничьего магазина неживой охотник — вполне по законам вашего скорбного театра), вы выходили с радостью жизни. Кстати, так было после «Человека рассеянного».

 — Да, но я сам себе не верил. Это было для меня какое-то недоразумение.

 — А какие спектакли адекватны вашему сознанию?
 — Ну, «Алиса» поадекватнее, конечно. «Ля-бемоль».

 — А «Марат» выпал…

 — Там тоже были вещи, в которые я не верил. Хотя иногда увлекаешься вариантами решений, предложенных автором… Версиями. Вообще не разгадать в этой жизни ничего. Знаете, однажды главный режиссер Екатеринбургского ТЮЗа Цхвирава уехал в командировку и поручил мне принять макет спектакля. Как очередной режиссер, я был озабочен только собой и своими спектаклями. И если бы не одна встреча в коридоре, какая бы декорация ни была — я бы ее принял и хорошие слова сказал. Но навстречу мне идет артистка Замараева и, проходя, говорит типа: «Опять идете чушь принимать?» Я говорю: «Я?!! А хотите, Света, не приму?» И не принял, говоря высокие слова про театр. И было полное ощущение, что парня прорвало, что он до этого долго находился под гнетом какой-то неправды. А ничего этого не было, это я встретил Замараеву, перед которой захотелось выпендриться. Вот и все. Но кто это отгадает? Кому этот мотив может в голову прийти?

 — Так вы сами про себя это знать можете, Анатолий Аркадьевич. Но театр и есть разгадка человека.

 — Это не разгадка, это сочинение. Жизнь многообразнее в миллиарды раз, чем то, что мы делаем на сцене. И надо готовить ребят к потрясениям, которые их неизбежно ожидают. Ну, почти каждого! Я не беру тех отдельных людей, которые так и пройдут спокойно по жизни без разочарований, и пусть их будет как можно больше, дай Бог! Но в основном всех надо готовить к тому, чтобы мужественно встретить то, что неизбежно готовит нам жизнь. Делать добро, раздавать подарки в ситуации радости ничего не стоит, и неизвестно, что это -великодушие, самолюбование или самоутверждение. Как отличить: здесь бескорыстное добролюбие или корыстное самолюбие? Трудно подчас разобрать. А вот попробуй в скорби оставаться таким же великодушным.

 — Но ведь не мы жизнь проживаем, она же нас проживает. И, наверное, самое трудное — то, о чем вы говорите, включиться в движение жизни, перерабатывать это движение собой.
 — Да, да.

 — И это ведь приводит к радости. Потому что когда этому научаешься — такое счастье!

 — И я думаю, что это классно в итоге. Это — трезвость, это — явь.
 — Нет, потому что гордыню подавил. Не тобой этот мир создан, не тобой управляется…

 — Так это и есть трезвость.

 — Нет, это называется смирение. Может быть, так и назвать: «театр детского смирения»?

«Театр детской трезвости». Все скорбно, не хочется на самом-то деле ничего этого делать, у меня все внутри сопротивляется собственной инициативе. Потому что хочется обманывать других, себя обманывать. Но я не уверен, что это правильно. Чтобы стало легче — нужно чтобы сначала было больно. Как в больнице.

 — Понимаете, Анатолий Аркадьевич, какую бы скорбную концепцию вы в спектакль ни заложили, если у вас есть азарт это делать, а в актерах есть азарт это играть, — в итоге это дает такой энергетический фон, что после такого спектакля жить захочется!
 — Посмотрим…

P. S. Я показала Праудину фотографию, приготовленную для этой публикации. Нормальную такую… «Нет, это я позировал, в ней есть какая-то неправда. А вот это — похоже», — сказал он и протянул мне этот фотографический ужас…

Май 1997 г.
Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru