Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 16

1998

Петербургский театральный журнал

 

Без знаков препинания

…Чтобы было интересно молодым.

Все началось в тот день, когда мне исполнилось пять. Это был наш первый серьезный разговор.

Отец зашел ко мне в детскую, взял за руку и привел к книжному шкафу, который располагался в гостиной («Шкафик мой родной!.»). Я запомнил, что с полки был снят Гоголь 1952 года издания: «Это Николай Васильевич. Самое первое собрание в нашей библиотеке… Вот тебе талон на новое собрание — Чехова. Вот деньги, поди и выкупи первый том».

Все мы тогда — папа, мама и я — жили в Киеве. На первом этаже дома по Шевченко, 10, в котором находилась квартира, был магазин подписных изданий. Окрыленный полученным заданием, я начал «собирать библиотеку».

К тому времени в книжном шкафу уже стоял зеленоватый Лесков петрозаводского издательства, восьмитомники Шекспира и Станиславского, синий Томас Манн и — без особой надобности — Майн Рид и Рабиндранат Тагор. Библиотека постепенно росла, и мне запомнился разговор, когда я принес последний, десятый, том из собрания Достоевского: «Самая удивительная в мире профессия — писать книжки! В особенности такие, как эта, — и он со значением постучал пальцем по Федору Михайловичу. — Но я уже никогда ничего не напишу, потому что напрочь лишен этого дара».

Разговор о писательстве был продолжен значительно позже — уже в 78-м. Тогда я впервые узнал, что отец ведет дневники. «Запомни, я не хочу (и не могу) написать такую книгу, чтобы одно вытекало из другого. Как только я поставлю последнюю точку, начнутся обиды: ты обо мне не написал, обо мне… Или написал не то. Или начнутся вопросы: почему тут не закончено, а что последует за этим? А за этим — ничего не последует! Это же субъективно! Сегодня от вдохновения распирает, завтра его не дождешься. Или вообще по телевизору футбол. Поэтому я ни о чем не задумываюсь, пишу как пишется.»

В книге О. И. Борисова, которая будет называться «Без знаков препинания», есть две портретные галереи. Они часто между собой стыкуются. Первая — сыгранные роли («Посмотри, ведь они же все непохожи!»). Вторая — люди, с которыми он встречался в искусстве и в жизни. Им и посвящены некоторые из его записей, которые я передаю для публикации в ваш журнал.

Как-то Олег Иванович обронил: «Когда меня не станет, не спеши это публиковать. Пройдет энное количество лет, и ты увидишь, что устарело, — тогда с легкостью от этого избавляйся. А главное, помни: это должно быть интересно молодым актерам. В этом единственный смысл того, о чем я писал».

«Только кому это — молодым?» — спрашивает он в одной из последних записей. «Хотел бы в новой работе встретиться с Олегом Меньшиковым. Кажется, мы с ним в один день родились — стало быть, оба — скорпионы, и имя одно…» А в начале 94-го предугадал появление звезды Евгения Миронова. Когда мы вместе смотрели фильм с его участием, он говорил: «Вот видишь, режиссер как будто стыдится крупного плана. А хочется, чтобы камера тут не дергалась. Это хороший признак: когда просится крупный план. По тому, насколько долго артист его выдерживает, можно судить о его способностях. Вспомни последний план Берта Ланкастера в „Семейном портрете“. Какой прощальный взгляд перед тем, как нырнуть в вечность!.»

Юрий Борисов.



1975 год
Март 7

ГРИБЫ И УГЛЕВОДЫ

В тот день, когда я стал делать свои первые записи (а это было во время репетиций «Чулимска»), ко мне заглянул Фима Копелян. Шли уже сценические. Товстоногов не был доволен тем, как получается сцена у Лаврова и Головиной. Это долгая история, — подумал я и засел в своей гримуборной за дневник. Видимо, то же самое подумал и Ефим и решил на своем костыле приковылять ко мне. Увидел на моем столике разорванные листы — у меня никак не получалась история про лифт. Пробовал выразить свои впечатления от Жанны Моро — в Доме кино показали только что «Лифт на эшафот». Видимо, творческие муки настолько проступили на моем лбу, что Копелян сразу определил, чем я занят. Его очки сползли на краешек носа, и он тихо проронил с порога: «Ага… грибы и углеводы». Надо сказать, что эта странная копеляновская присказка, как я понимаю, могла относиться к чему угодно. Когда обсуждался новый спектакль и критики начинали делить на «положительных» и «отрицательных», Ефим хмурился — потому как последнее время попадал больше под «отрицательных». Их он и прозвал «грибами» (в том смысле, что ядовитые, жить не дают спокойно), а «положительных»- углеводами (значит, сытые, довольные собой, скучные). А однажды Копелян увидел из гардероба, как я заводил свой старенький 412-й Москвич, а Кирилл Лавров садился в свою новенькую «Волгу». «М-м … грибы и углеводы», — послышалось из окна. У меня в арсенале тоже есть одна присказка — и тоже по кулинарной части. Правда, не такая емкая. На все, что не вовремя попадается под руку, кажется многословным и глупым — говорю: «повидла». Ничего не поделаешь — прицепилось… Так вот, когда Копелян уселся на диван в моей гримуборной, он констатировал: «Дневничок ведешь, ну-ну …» «Да какой там, Фима, дневничок… Так, повидла разная», — начал оправдываться я. «Не скромничай, не скромничай… Небось мысли посетили…» Копеляна обмануть было трудно — мне пришлось ту часть, где я описываю свой лифт, ему прочитать. Полстранички. «Хм… очень художественно… какая же это повидла?» И дальше последовал монолог, с которым, как мне кажется, он ко мне и пришел: «Я прочитал недавно в газете про одного английского яхтсмена, мореплавателя-одиночку. История странная. Он принял участие в гонке яхт, кругосветной гонке. Выяснилось, что его яхта построена на скорую руку, халтурно и что выиграть у других яхт вряд ли сможет. А у этого мореплавателя — долги, ему выигрывать во что бы то ни стало надо. И он решил это сделать обманным путем: переждать основную часть гонки где-то в океане, а потом в нужный момент появиться и финишировать первым. Рассчитал все заранее — стал писать „липовые“ данные в бортжурнал, послал по радио сообщение, что больше не выйдет в эфир из-за неполадок в передатчике. Тебе, Олег, это ничего не напоминает?.» Я слушал с интересом, однако к чему Копелян клонит, пока не понимал. «Сейчас поймешь, — и он увлеченно продолжил рассказ. — Отсиживался в океане тот яхтсмен полгода. Ему слали запросы, он намеренно не отвечал. Через какое-то время, когда уже все финишировали, его яхту нашли пустой. Спасательный пояс лежал нетронутым. Обнаружили и дневники, которые он стал вести в бортжурнале… (Копелян перехватил мой настороженный взгляд). Записи свидетельствовали о том, что тот моряк был уже невменяем — там была абракадабра почище поприщинской. Я запомнил: „Только повелитель шахмат избавит нас от всевластия космических существ“. Неплохо, правда?. Он не выдержал напряжения, потому что был честный человек, хоть и с долгами. Свихнулся и бросился в воду».

Ефим затих — его взгляд как будто провожал в воду того несчастного мореплавателя. Я усмотрел в его рассказе намеки на свои дневники: «Если ты имеешь в виду, что я кончу так же, как этот сумасшедший, то, может быть, ты не далек от истины». Копелян мерно закачал головой, давая понять, что не обо мне речь: «Я про себя думаю. Всегда считал себя честным человеком, но… сколько приходилось врать! Дневник уже не заведу, с ума не сойду и в воду, как он, не брошусь… Хотя мой Свидригайлов уехать в Америку силы нашел… Представляешь, как он, этот моряк, ступал в воду и сливался с мировым океаном! Спокойно, без суеты, в одиночестве — ведь ему от жизни уже ничего не нужно было».

Голос помрежа призвал Копеляна на сцену. «Ковель меня ждет, одноногого» — он уже хотел заковылять на своем костыле, но вдруг решил уточнить, как правильнее: «заковылять» или «заковелять»? Мы оба заржали.

С того дня прошел год. Он вчера умер. Лечили живот, а потом поняли, что болело сердце. Наша медицина…
Больше таких грибов — белых, без единой червоточинки, — уже не будет.


1976 год
Июль 10

Матильда

Первый раз попробовали пробраться к нашему домику прошлой весной. Это ленинградский Обком выделяет каждому немного земли за определенные заслуги. Дали ключи и адрес: Комарово, дача № 19, дальше спросите. (Это как раз на границе между Комарово и Репино.) Спросить было не у кого. По всем описаниям, должна уже быть дача сказочницы Н. Н. Кошеверовой, за ней дача И. Е. Хейфица и до нас еще один перекресток. Но высокие сугробы преградили путь. Если бы знать, что снег в этих местах лежит так долго, взяли б лопату у дворников. Толкали машину и, измученные, вернулись в город.

Летом совсем другая картина. Наш домик, оказывается, самый последний в поселке — дальше лес, можно голыми пятками ходить по грибам. Кошеверова их определила как желтые лесные шампиньоны. Алла грибочки замариновала — будет на зиму.

С нами вся наша живность. Старуха сибирячка Машка. Сколько ей — в точности не определишь, но по человеческому исчислению — лет восемьдесят, не меньше. Так что Машкой ее называть негоже. Юра кличет ее Матильдой Феликсовной, а она ему — коготки!!

Когда-то Р. С., мой тесть, работал на территории Кремля в дирекции фестивалей искусств. Родители Аллы переехали в Москву раньше нас. Мы собрались за ними, но Юрий Александрович Завадский в свой театр не взял. Поработал у Равенских в театре Пушкина полгода, поскитался и… убежал из Москвы к Товстоногову. Так мы разъехались. Стали ездить друг к другу в гости, а однажды Л. Г., моя теща, привезла нам кошку с тремя котятами.

Эта кошка нашлась самым необыкновенным образом. Р. С. оставлял свою «Волгу» на Манежной площади, на стоянке. Как-то он возвращался с работы, открыл дверцу — и в салон впрыгнула не то кошка, не то тигрица с потрясающими мохнатыми штанишками, потерлась об его щеку и уселась на заднем стекле. «Кисуха-несуха!» — поприветствовал ее Р. С. и увез домой, на Смоленский. (Животных он любил: до Машки у него была макака и лис, несколько собак — особенно известен в Киеве был дог Томми, который знал два языка — немецкий и русский и снимался в «Зигмунде Колоссовском». Он охотно встречал гостей и снимал с них шляпы. Подходил сзади, опирался передними лапами о позвоночник гостя, тот падал в обморок от неожиданности, но, прежде чем тот упадет, Томми успевал шляпу стащить.) А вот теперь — Машка, голубая кровь! Покинула Кремль в знак протеста… Впрочем, у Латынских пожила недолго. У Аллиного брата здесь же, на Смоленском, родилась дочь — очаровательная Наташа, и ее родители порешили, что грудной ребенок несовместим с беременной кошкой.

Машка уже девять лет украшает нашу жизнь. Сопровождает, куда бы мы ни тронулись. На некоторых вещах оставлены неизгладимые, несмываемые отпечатки — например, на моем английском красном свитере. Вся синяя мягкая мебель на Кабинетной превратилась в букле, но она продолжает ее «месить». (Это самое точное определение кошачьих действий в момент экстаза заимствую у Хемингуэя.) Она не подпустит к себе, когда ее душеньке неугодно. Зато, если у тебя выкроится часок отдохнуть перед спектаклем, она снизойдет и сама явится, «замесит» твой плед и уляжется на грудь. Я люблю поспать на спине, поэтому наши желания часто совпадают. Для меня это хороший признак — значит, спектакль вечером пройдет хорошо.

Ее штанишки приковывают внимание каждого, кто появляется у нас в доме (всех, кроме одной журналистки, — но это грустная тема). Все отмечают необыкновенный их начес. Каждое утро она придает им лоснящийся, розоватый блеск, вылизывая их с необыкновенным усердием — установив одну лапу как шлагбаум. Во всем — строгость. Когда пьет из миски молоко, усы и личико умудряется сохранить чистыми. И когда проходит мимо знатных гостей — поступь королевская.

Все было бы хорошо, если бы не характер. Частенько рвется на свободу, особенно по весне. За это получила прозвище Матильда. А когда дунула через открытое окно красного «жигуленка» в особняк Кшесинской и мы вызывали ее оттуда битый час, то к Матильде добавилось отчество: Феликсовна (как у самой Кшесинской).

Теперь здесь, в Комарово, у нее свободы — хоть отбавляй. Ванечка от хозяина не отойдет — свою свободу он приобрел раньше и за другую цену — а вот М. Ф. дня на три может уйти в загул.
Не могу сказать, что такое же ощущение свободы дано мне. Мешает отсутствие забора. (Забор для советского человека — неотъемлемая часть его душевного комфорта.) Домик финский, чуждый, двое соседей, одна на всех кухня. Алена повесила занавесочки, но это от любопытных глаз не спасает. И все не твое — государственное — это главное неудобство. Возьмут да отымут. А я хочу, чтобы в стропилах гулял ветер, чтобы рядом с домом большое гумно и можно было — как когда-то в детстве — в нем «отсидеться». Погреб для картошки, банька с веничком… И чтоб забор — не редкий, не плетеный, не как тын, а высоченный, без единой щели, с колючей проволокой. Когда это будет…

Машки уже несколько дней нет. Надо скоро уезжать в Киев, волнуется Алла.

Наконец приходит наша старушка — еле живая. Волочет лапы из последних сил. Алла ее уложила, начала отхаживать. Не ест.

Повезли в город — ей требуются уколы. Врач говорит, что, скорее всего, съела отравленную мышь. Моча черная. Ванечка лижет ей ушки.

Алла уходит в аптеку, чтобы купить лекарств. А она умирает, не дождавшись ее. У меня на руках.

Мы положили ее в коробку из-под итальянской обуви, отвезли в Комарово и недалеко от дачи, в лесу, закопали. Сверху положили камешек. Может, в том мире, где другое летоисчисление, она не будет на нас в обиде. Собираем с ковра то, что осталось от ее штанишек.

Вчера, когда собирались с Ванечкой на прогулку, сказали ему: «Пойдем проведаем нашу Машку, нашу Матильдочку…» И он побежал к ее могилке.


Июль- август

Крестный отец

Снова приехали на Украину. Отдыхать сюда тянет. Завтра уедем на дачу, на Козинку, а сегодня гуляем с Юрой по городу. Спустились к Днепру и решили проехать на пароходике.

Стаскивают с кнехта намотанный восьмеркой канат. Отчаливаем. Когда-то мы так же прогуливались с Виктором Платоновичем. Первый раз он дожидался меня на крыльце Русской драмы. Я играл «В поисках радости». Он сказал: «Смотрю уже несколько ваших спектаклей (он видел еще Петра в „Последних“), мне кажется, я нашел исполнителя для своего Ерошика. Вы наверняка не читали мою повесть „В родном городе“? Вот…» — и протянул мне маленькую книжицу, вышедшую в Военном издательстве. Я прочитал быстро, и мы через два дня снова встретились. «Предлагаю прогуляться, — решительно начал он. — Может, поедем на Байковое?» Я был удивлен и по глупости от посещения кладбища отказался. Некрасов тут же предложил другой маршрут: «Наверное, вы правы, для знакомства лучше выбрать что-нибудь привычное». И мы отправились на Андреевский спуск. «Знаете, Олег, я ведь закончил здешнюю театральную студию при Русской драме. Нам было предложено остаться в театре, но хотелось-то всем во МХАТ! Вы у кого закончили?. У Герасимова? А знаете, что я пробовал к самому Станиславскому? Провалился и во МХАТе, и в его студии. Приезжаю в Киев и узнаю, что за „измену“ родному театру из труппы отчислен. Запомните, Олег, в Киеве это случается со всяким, кто захочет повыше прыгнуть. Киев — очень мстительный. Музыкантам, танцорам разным — им легче, у них со словом не связано. Хотя ведь и Нижинский, и Лифарь, и Горовиц — все отсюда деру дали…» (Некрасовские слова я пропустил мимо ушей. Вспомнил их только в 1963 году, когда случилось то, о чем он предупреждал). Мы дошли до заветного булыжника. Уже видна Андреевская церковь, Расстрелли — скоро здесь будут сниматься «За двумя зайцами!», но еще не сейчас — через три года!. А сейчас Некрасов покупает мне пирожки с мясом, поджаренные на сале — мимо них пройти немыслимо, от них стоит не запах, — чад! Угощает меня и себя. Жуя пирожки, начинаем спуск. «Я вам, Олег, дам еще „В окопах Сталинграда“ почитать…» «Я слышал об этой книге, мне стыдно, но я…» «Тут нет ничего стыдного, вы ведь еще не всего Толстого читали, Лескова? А Некрасов — не такая уж и большая литература… Но, знаете, как меня долбали за эти „Окопы“? Сталинская премия — это все потом. Дважды обсуждали в Союзе писателей — специальное заседание президиума и еще отдельно — военные! Реализм на подножном корму, окопная правда — чего только на меня не вешали!. „Объясните мне, товарищ Некрасов…“ — прицепился ко мне один из военной комиссии, который никогда на фронте-то не был. Что ему Киев, он сдал ее сразу, мать городов русских… Как назло, мы с ним надрались, это он меня подпоил — видимо, получил задание… Ну и прилип: „Объясни мне, где у тебя в книге перелом в войне показан?“ Я снял рубашку и тычу ему: „Вот перелом, вот перелом… (Некрасовское тело я видел потом — на нем живого места не было.) Покажи теперь хоть один перелом у себя!“ Он как будто не слышит, наливает. „Объясни, — говорит, — почему у тебя все с точки зрения ближнего боя?.“ Ну, мне надоело… Я как раз в то время чеховские дневнички почитывал и ответил ему, чуть-чуть перефразировав Антон Палыча: „Каждый, кто берет мою книжку, хочет, чтобы она ему что-нибудь объяснила, а я тебе так скажу: некогда мне возиться со всякой сволочью“. А! Вот гениально… Олег, а ты бы сыграл Николку Турбина?» (Переход на "ты" был совершенно нормальный, ведь разница в возрасте у нас — двадцать лет). Мы остановились у дома 13. Остановились в благоговении. «Может, зайдем? — предлагает Некрасов. — Я тут был всего дважды… Дама, которая мне в первый раз открыла, сильно удивилась: „Мишка Булгаков — знаменитый писатель? С каких это пор? Венеролог был хреновый, а писатель стал замечательный…“ Ну что, может постучимся?» Мы прошли во дворик, поднялись по лестнице, постучали. Никто не открыл. Хотя, как мне показалось, чьи-то шаги за дверью зашаркали, а потом тут же замолкли. Мы немного постояли и спустились обратно. Совершенно неожиданно Платоныч хрипло замычал:
Буль-буль-буль, бутылочка
Казенного вина!.

«Извини, — говорит, — я певец сиплый. Больше за сценой. На экзаменах в театральную студию пел только „Индийского гостя“ и „Надднiпряньский полк ударный“… так что, помогай!». Но я ни мотива, ни слов не знаю. «Тогда, — говорит, — другой Николкин романс. Из начала третьего действия. Знаешь?» И замычал уже более знакомое:
Дышала ночь восторгом сладострастья,
Неясных дум и трепета полна…

Я подхватил, но все равно — ни в склад, ни в лад… «Олег, надо учиться петь на улице. Перевернутая шапка, гитара… Ты на чем еще можешь, кроме гитары?» «Могу на баяне», — отвечаю я. «Очень хорошо. Мы все равно рано или поздно уедем из этой долбаной страны. А там ведь с работой худо… Ваня, один из булгаковских братьев, между прочим, сейчас в балалаечном ансамбле в Париже… Да и здесь, не ровен час, можем, милый друг Олег, оказаться на паперти. Ты меня подкармливать будешь. Обещаешь?» Мы подходили к Подолу. «Это — Контрактовая площадь, — говорит Некрасов. — Когда-то здесь продавалось много тарани и моченых яблочек.Отличная закуска, между прочим… (и неожиданно, в повелительном тоне) Будешь петь?» Я, конечно, не сразу понял: «Где? Здесь?. Нет, Виктор Платонович, здесь не смогу. Да и гитары нет. Дома, в театре — извольте…» «Ловлю тебя на слове, будешь петь у меня дома». Действительно, пел я ему не раз. В его квартирке, в Пассаже, где он жил со своей мамой. Сначала был неизменный борщ, под борщ — водочка, потом песни. Репертуарчик у меня хиленький — четыре-пять песен и столько же модуляций. Из той надписи, что он оставил на сборнике «Вася Конаков», ясно, что произвело на него самое сильное впечатление: «Дорогой Олег! Это за Сережку с Малой Бронной и Витьку с Моховой. Декабрь, 1961». А тогда, после трехчасовой прогулки, Некрасов наконец сообщил мне главное: «Если тебе нравится моя повесть, то ты поедешь на „Ленфильм“, на кинопробы. К режиссеру Владимиру Венгерову». Сказано это было на маленьком пароходике, который должен был прокатить нас до Осокорков.

Значит, кино! Я не думал тогда, что свою повесть Некрасов дал мне читать с этим прицелом. У меня ведь с кино отношения были натянутые. Сыграл три роли. Дебют — у М. Донского, в экранизации горьковской «Матери». Роль называлась: лудильщик-паяльщик, но предыстория у этой роли замечательная. Одна женщина-режиссер пригласила сниматься в фильме «Концерт». Собственно, роли никакой, почти как групповка, — сидеть в зале и выразительно слушать. Нас приодели, приукрасили (над моим гримом трудились дольше всех), посадили в ложу. Съемка затягивается, эта женщина-режиссер долго смотрит в сторону ложи, нервно покуривает. Потом подходит ее ассистент и, ничего не объясняя, просит меня одного пересесть в задние ряды. После съемки передо мной вежливо извиняются и дают совет на будущее: «Понимаете, нам кажется, что в кино вы сниматься никогда не сможете. Это ошибка нашего ассистента по актерам. У вас лицо какое-то нетипичное. Если будут в кино звать — лучше сразу отказывайтесь, потому что потом, после проб, все равно не утвердят». Но Марк Донской утвердил, и роль все-таки состоялась. 1955 год! Еще я сыграл эпизод в «Главном проспекте» и какую-то ерунду в фильме «Когда поют соловьи» — все на студии Довженко. Поэтому более всего радовало в предложении Некрасова, что — Ленинград, «Ленфильм»… С Ленинградом тогда связывалось все самое справедливое и светлое. Когда в театр приехал ленинградский режиссер В. Эренберг, он сразу назначил меня на роль Андрея в розовском «Добром часе», и лед тронулся. Свои, киевские, до приезда Эренберга, уже распределили роли… между собой. Мне тогда один умный человек посоветовал: «Меняй фамилию, пока не поздно, а то все прошляпишь. Не Борисов тут нужен, а Борысэнко!»

Когда я приехал в Ленинград, Некрасов уже ждал меня. Я не мог скрыть своей радости: «Я ведь первый раз здесь, в этом городе…» «Вечером нужно отметить, это действительно большое событие в твоей жизни. Надо только, чтобы ты понравился Венгерову, а то Кешу Смоктуновского они не утвердили». «А что, Смоктуновский на мою роль?» «Нет, на Митясова… Так вот, я предлагаю сейчас сходить в Елисей и купить все на вечер. А потом немножечко походить по городу». «Немножечко походить» растянулось на целый день. Начал Некрасов с пластиночного магазина. Он попросил девушку-продавщицу поставить ему «Симфонию № 5 сочинение 64 ми-минор великого русского композитора Петра Ильича Чайковского (он сказал это пренеприятным голоском диктора, который обычно так объявляет в концерте), только один небольшой фрагмент из Andante cantabile». Продавщица была с ним подчеркнуто вежлива. Я подумал, что, если б на его месте находился я, она б наверняка начала хамить: «Чего это вы вздумали в магазине слушать? Если берете, так берите и слушайте дома…» Но нужно учитывать два важных обстоятельства: во-первых, я не в Киеве, а, во-вторых, разговаривает она не со мной, а с Некрасовым, человеком родившимся в Париже, потомственным дворянином, на котором есть печать чего-то завораживающего, от которого свет исходит, почти сияние. Особенно это заметно сейчас, когда он закрыл глаза и погрузился в музыку. «Вот это место… Точно вскрик. Правда? В финале будет не так. Та же мелодия, но не так. Вы любите Пятую?» Я (задумчиво): «Люблю». Некрасов: «Я тоже. Сейчас вальс будет. Давайте помолчим.» И мы на какое-то время замираем. Я гляжу в окно магазина: там Невский, все не ярко-зелено-каштановое, а молчаливое и строгое — совершенно другая цивилизация… Платоныч вдруг начинает посмеиваться: «А ты знаешь, что мы сейчас разыграли сцену из моего „Сталинграда“? Я говорил, как будто я Фарбер, а ты как будто Керженцев. Я люблю делать такие эксперименты, правда, хорошо получилось?» У меня в голове все помешалось: Andante cantabile, оставленные дома Алена и годовалый сын, мой крестный отец Некрасов, который как слепого котенка погружает меня в мировую культуру. Заходим в первую же рюмочную, выпиваем за Петербург. (Некрасов это подчеркивает: «Когда-то здесь был совершенно другой город!») Идем дальше — в направлении Коломны. «Я очень люблю этот район… Позвольте спросить вас, молодой человек, читали ли вы „Домик в Коломне“ великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина?» (Снова такой же неприятный дикторский голосок.) Я помнил несколько строк, потому что хотел эту поэму подготовить к вступительным в Школу-студию. (Хорошо, вовремя отговорили, потому что поэма чрезвычайно трудна для чтения.)

Фигурально иль буквально: всей семьей,
От ямщика до первого поэта,
Мы все поем уныло… Грустный вой,
Песнь русская. Известная примета!

Мы шли уже по Сенной, и Некрасов вдруг остановился как вкопанный. Он вообще имел привычку идти и вдруг ни с того ни с сего встать посреди дороги. «А ведь точнее и не скажешь… унылая нация. Достоевский говорил, что вторичная. Вторичная — да еще и унылая!. А ситуация у гусарика у этого!. бррр!. Пробираешься в дом к своей любовнице под видом кухарки — унижение-то какое! — да тебя еще застают не в постели, а во время бритья! Я бы врагу не пожелал. Хотя и у Чертокуцкого ситуация не лучше. Назвал в свой дом гостей, проспал, а потом спрятался в коляску, когда они все заявились… И вот он сидит, изогнувшись, притихши, в этой самой колымаге, и видит через фартук, как они к нему подбираются, отстегивают кожу… Боже, в окопах и то не такой ужас…» Мы заходим еще в одну рюмочную и выпиваем «светлую память Пифагора Пифагоровича Чертокуцкого». Останавливаемся на Кокушкином мосту (маленький пешеходный мостик через канал Грибоедова). "Если хотите, милый Олег, чтобы у вас хорошо завтра прошла проба, мой вам совет: прислонитесь спиной к этому граниту, загадайте желание и постойте… говорят, помогает. Помните пушкинское приложение к «Альманаху»:
Вот перешедши мост Кокушкин,
Опершись ж…й о гранит… "

Я тогда еще ничего подобного не слыхал и попросил Некрасова вспомнить что-нибудь еще. «Это ты будешь Венгерова просить, он всего Пушкина знает. Сам был свидетелем, как он половину „Онегина“ наизусть читал…»

Вечером мы сидели в гостинице и я случайно назвал Некрасова своим гроссфатером. Он сначала удивился, потом снисходительно поморщился: «Ну, уже и гроссфатер. Старый дед, значит. У нас хоть и есть разница в возрасте, но я тебе, дружище Олег, только в отцы. И потом — какой из меня немец, меня чаще итальянцем называют…» Некрасов действительно очень похож на какого-то итальянского артиста, кажется, на Тото из пазолиниевских «Птиц больших и малых». И он так же, как и Тото своего Нинетто, учит меня жить. Однако мне тоже хочется показать образованность, и я начинаю рассказывать про княгиню Волконскую, которая преподавала нам манеры, про сценическое движение… Я ведь по танцу подавал надежды. Меня даже пришли смотреть из народного ансамбля и еще в оперетту звали. Гроссфатер из «Щелкуна»у меня особенно получался — эта козлиная смена двухдольного размера на трехдольный. «Покажи», — тут же потребовал Некрасов. Я что-то изобразил на ковре. Пьяный, говорил уже какие-то глупости: «Правда, Платоныч, в этой мелодии есть что-то непреклонное и надежное?»

В надежности Виктора Платоновича я мог убедиться не раз. В квартиру на бульваре Шевченко мы с Аленой въехали практически без ничего, без всякой мебели. Она получила «в наследство» от своих родителей полспальни: зеркало, кровать и шкаф. Мы уже что-то себе подыскивали, но на то, что нравилось, не хватало денежных средств. Алла уезжала в Москву (предстояли игры КВН, она ездила от молодежной редакции киевского ТВ) и грустно доложила на семейном совете: «Видела чешский гарнитур — их всего двадцать штук. Разбирают… С угловой тахтой, журнальным столиком (все это тогда было в диковинку!). Позвони Халатову — может, денег одолжит». Сказала и уехала. Я Халатову позвонил, у него действительно водились деньги. А он весело: «Мима, Олег! Ми-ма!» (Значит, сейчас нет и не проси.) Решился позвонить Некрасову. Он в трубку: «Дам. Правда у меня на срочном вкладе. А сколько надо?» А надо было тысяч двадцать старыми деньгами… Алла вернулась через два дня, а гарнитур уже стоял в комнате. В. П. принимал живейшее участие в расстановке: «Аллочка, нет мебели красного бархата, кровати с блестящими шишечками, бронзовой лампы с абажуром, лучших на свете шкапов с книгами, пахнущих таинственным старинным шоколадом, нет с соколом в руке Алексея Михайловича… (он описание комнаты Турбиных знал наизусть, я его не раз просил еще повторить — уж больно ласкало ухо. Он потрясающе это „озвучивал“ — то как пролетарский грузчик, готовый все выбросить из окна второго этажа, то как оценщик перед аукционом)… Ничего, Аллочка, когда-нибудь и у вас будет Людовик Четырнадцатый, нежащийся на берегу шелкового озера в райском саду… Я предлагаю эту не уступающую по красоте чешскую meubles срочно обмыть!»

Теперь, через много лет, я снова в Киеве. Прогуливаюсь по Пассажу, заглядываю в его окна, дохожу по Андреевскому спуску до Контрактовой площади и сажусь с сыном в пароходик до Осокорков. Ищу глазами своего Гроссфатера, Крестного отца, Виктора Платоновича, Вику…


1978 год

Март 28

Из чего состоят паузы

Со мной приключилось: сегодня на спектакле забыл текст! Большой кусок — как отрезало. Моя партнерша начала бесшумно подсказывать, как рыба открывать рот. Я по губам должен был определить… Кое-как вывернулся, по-моему, в зале не поняли. Они тоже устали и мои слова приняли за шолоховские. Когда возникла эта «дыра», потемнело в глазах и из темноты возник Михаил Федорович Романов. Пригрозил: «Текст надо повторять перед каждым спектаклем!» А я повторяю, Михаил Федорович, всегда повторяю… В общем, это симптом.

Странно, что возник именно Романов…

Когда-то его пригласили на киевское телевидение почитать стихи. Первые передачи — все транслировали «живьем», никаких записей. Он начал отлынивать: «Ребятки, это не мое дело, я артист театральный. Чего доброго, слова забуду. Ведь атмосферка непривычная… А что читать?» «Все, что вам захочется, Михаил Федорович…» — усердствовал молодой редактор. «Так уж и все, что захочется… вы мне посоветуйте. Хотя против Пушкина вы же не будете возражать?» «Против Пушкина не будем, — механически повторил редактор. — Только не эти „Пиндемонти“ и „Пора, пора…“ Что-то более целеустремленное…» В общем, его уломали.

По первым же движениям губ я понял, что Романов волнуется. Он читал «Зимний вечер». Почему-то на словах «где же кружка?» растерянно оглядел студию и, как потом сам рассказывал, увидел редактора, отхлебывающего чай. «Кружка!» — пронеслось в голове у Романова. Оператор замахал на него руками, строго указывая в объектив камеры. Когда нужно было спросить повторно «где же кружка?» (это уже в самом конце стиха), он снова потянул шею в направлении редактора, однако глаз на него не поднял, нашел в себе силы и выдавил прямо на камеру обворожительную романовскую улыбку. Все было кончено: «Сердцу будет веселей!» — и я перевел у экрана дух. — Теперь после первого стихотворения успокоится, и все пойдет как по маслу.

Не без тени сомнения, как-то нерешительно Романов объявил следующее стихотворение «Духовной жаждою томим». Я заерзал: «Что-то очень знакомое… Но такого стихотворения нет… Или есть? Так это „Пророк“! Но почему он так странно его объявил? Забыл? Решил перестраховаться из-за цензуры?.» Романов читал превосходно. От него шло напряжение, как от Агасфера:
…И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык…

Пророчество сбывается — после этих слов происходит непредвиденное. В моем телевизоре пропадает звук, я бросаюсь к регулятору громкости, начинаю вращать его вправо-влево. Звук от этого не появляется, однако губы Романова продолжают вещать. Внемую. Пожалуй, в этот момент он жестикулировал ими еще отчетливей, еще чле-но -раз- дель-ней. Лоб сделался сумрачным, зрачки расширились, как от смертельного испуга. Звука не было всего секунд десять, не больше. Наконец неполадка была устранена и с экрана вновь полилось:
Как труп в пустыне я лежал…

На телевидении все были заняты поиском виновного (что случилось со звуком? кто звукорежиссер?), и никто не обратил внимания, что читалась вещь, «не рекомендованная к эфиру». Да и Бог с ней — с цензурой — все равно никто ничего не понял!. Намного интересней другое… ведь Романов просто-напросто забыл слова. Восемь строчек, начиная от:
И празднословный и лукавый…
выпали у него из головы. Какую же надо иметь изворотливость, какую кошачью реакцию, чтоб на ходу такое придумать! А может, и не на ходу? Может, он заранее предвидел, что забудет, и сочинил такой «трюк»?.

Романов весь полон тайн. Иначе, как мистическими, не назовешь его паузы. Он говорил нам: «Зачем тут автор написал еще слова? Все можно без слов. Слова — хорошее прикрытие для плохого актера», — и брал карандаш с толстым грифелем. (Тогда появились очень удобные, чешские. Он даже мне один подарил — я храню, хотя грифели давно кончились.) И начинал марать. Безжалостно. При этом приговаривал: пусть меня осудят авторы, критики! — и вымарывал еще фразу.

И действительно он, только он мог без слов. Я хотел у него этому учиться, но никак не мог понять, как он это делает. Пробовал его движения разложить по кадрам:

…Вот он подошел к водке.
Выдохнул воздух.
Почесал затылок.
Потер руки.
Рассмотрел рюмку на свет — вроде как его волнует, хорошо ли вымыта.
Потом налил — медленнее некуда.
Перед тем, как выпить, еще раз поднес к свету, чтоб убедиться, что немутная.
Когда опрокинул в рот, проглотил не сразу — сначала прополоскал.
И уж такую гримасу скорчил…

Когда мы спрашивали Романова, как достигаются эти «длинноты», он от объяснений уходил. Отшучивался. Точнее, прикидывался, что не понимает, о чем спрашивают: «Олег, поверь мне, я не всегда помню, какую пьесу в этот вечер играют. Вот из кулис появляется Катенька Деревщикова. Ага, значит играем „Машеньку“. А какие там слова? Тут же направляюсь к авансцене и стучу каблуком у суфлерской будки. Требую подсказки. Из будки появляется Бликштейн, тут же „защепляет“ бровь, поднимает на меня невинные еврейские глазки: „Что вам угодно, Михаил Федорович? Что играем „Машеньку“, вы уже поняли? Сейчас я подам вам текст… Как у вас сегодня настроеньице? Не в духе?. вижу, вижу…“ Текст понимаю не сразу, переспрашиваю. Потом уже, когда слова во мне улягутся, начинаю думать, как это сказать… Это — процесс, милый мой, долгий процесс…»

Светлый человек!. Когда его выгоняли из театра, он зашел к нам домой, на бульвар Шевченко. Прощаться. Зашел без звонка, без предупреждения. Сел прямо в прихожей: «Уезжаю в Москву. А в общем — в могилу… Конечно, у вас, Олег, другая ситуация — вы молоды… Но я вам тоже советую: уезжайте отсюда, пока не сожрали…» Весь вечер пил, не пьянел и все время молчал. Паузы…
В Москве он вскоре умер. Его могилка, на которой гордо написано «Народный артист СССР», могилка на Новодевичьем, совсем не ухоженная…


1981 год
Апрель-май

Из аргентинского дневника.

Летим уже 33 часа. Сначала до Франкфурта. Оттуда до Лиссабона. Через океан до Гаваны. От Гаваны еще через пять часов — Чили. Естественно, не выпускают. Смотрим в окошечки: пусто, только самолеты. А пугали, что будет хунта, военные с автоматами. Нет, все это было в Шереметьево-2. Показывают кино. Но мы без звука смотрим — белые люди платят по доллару и получают наушники. Переводчица спрашивает: «Будете брать?» — зная, что ни у кого нет денег. А если и есть, лучше не подавать вида. Все в липком поту. Обалдевшие. Требуется небольшой допинг — беру сигарету. А ведь до этого шесть лет не курил. Бросил тоже в самолете, когда летел из Алма-Аты. Курил тогда по две пачки в день, за мной едва успевали вытряхивать пепельницы. И вот, когда я потянулся за очередной сигаретой, почувствовал спазм. Задрожали руки. Спросил себя: зачем я это делаю? И бросил. На удивление легко. Откурив более тридцати лет. Думал, что навсегда… Вы, наверное, уже успокоились, мои дорогие, думаете, что мы долетели. А мы еще в воздухе. Но это уже последний перелет: через два часа — Буэнос-Айрес. Миша Данилов объявил, что будет покупать бразильский кофе: «Надо быть идиотом, чтоб не купить здесь кофе!» А кто-то спросонья не понял: «Мы разве в Бразилию летим?»

Незадолго до этого путешествия в Аргентину Миша деликатно сказал: «Я бы хотел подарить тебе трубку. Мне кажется, трубка бы тебе пошла. Только не знаю пока, какая лучше: классический „бульдог“ или „яблоко“»? Я ничего не понимал в трубках, мне нравилось только, как курил Копелян — сам процесс: «Такую, как у Ефима». «Хорошо, значит „бульдог“. У него мундштук покороче, чашечка обрублена в многогранник». В день пятидесятилетия трубка лежала в моей гримуборной. Рядом записка: «Старик, кури и думай, что ты на Темзе». Я так и думал, когда ее курил. До этого Миша уже подарил мне серебряный кортик для разрезания газет. По случаю выхода «Генриха». На самом деле, это я должен был что-то ему подарить: ведь Миша помогал мне, когда я так аврально входил в спектакль. Кстати, тогда же он пригласил к себе домой: «Зайди, я хочу дать тебе послушать одну вещь. Очень красивую. Как было бы хорошо для сцены с короной…» Этой «вещью» оказалась увертюра Перселла «Гордиев узел развязан». Я взял пластинку домой, чтобы послушать с Юрой. А Миша мне ее дарит: «Все равно уже в спектакле другая музыка. Пусть будет на память». Действительно, в спектакле были барабаны, трубы, соответствующие площадному, «балаганному» решению. Перселл был бы хорош для другого спектакля — более камерного, сделанного «в эпохе». «Папа, возьми меня, пожалуйста, к дяде Мише», — слезно попросил сын. Мы пошли, и мне кажется, с того момента у Юры началось приобщение к музыке. Пока еще робкое. «Дядя Миша» позволил ему рыться в своей коллекции. Переписали себе джазового Стравинского, его «Историю солдата». Миша еще дал сборник сказок Афанасьева: «Попробуй почитать под музыку. Потрясающе получается…» Он меня уверял, что к музыке никогда не поздно приобщиться: «Пойми, это же вес души. Мы это ощутим уже после смерти. Если семь грамм, как они говорят, т. е. как у всех, то это значит: тяжело нам там придется, будем болтаться в душном околоземном пространстве. А если ее пропитать Хайдном (произнесено это было с настоящим немецким выговором), то можно и до одного грамма вес скинуть. И улетит тогда высоко, и легко ей там будет — душечке». Миша сам-то тяжелый, но говорил об «одном грамме» со всей серьезностью. Он вообще — серьезный человек. И когда занимается фотографией, и когда трубки мастерит, и когда на сцене. Мне многое нравится — и хозяин отеля в «Фиесте» — это их работа с Сережей Юрским, и то, что он сделал с Фоменко — «На всю оставшуюся жизнь». Замечательные роли! Да, и конечно, Диккенс!. И даже здесь, в поездке, Миша предельно серьезен. Заходит ко мне и показывает кольцо. С бриллиантом. «Купил!» — с гордостью говорит он. «Ну и жук ты, Миша, — вырывается у меня от досады. — А я вот не знаю, на что деньги потратить. Дня меня это такая пытка!» Мы сели пить чай. И просидели почти полдня: "Мне очень приятно с тобой находиться… У нас какая-то незаметная, молчаливая дружба. Незаметная даже нам самим, — разоткровенничался Миша. — Я сейчас книжку читаю о масонском символизме. Так вот, у них часто так бывает — принимают некий кодекс молчания. И это дороже всяких слов, уверений в дружбе. Что мне нравится в масонстве — что они объединяют все религии. Это очень правильно. А знаешь, какие у них основные символы? Первый — риторика! Умение убеждать в своей правоте и еще — скрывать свои истинные мысли и чувства, когда это требуется. Из моих друзей это может по-настоящему только Сережа. Ты согласен?. Потом идет логика. (Миша задумался.) Пожалуй, это тоже Сережа. А вот музыка — наверное, все-таки я. У меня к ней непреодолимая тяга. Слышу как-то по-своему… Дальше ты удивишься… В моем представлении ты символизируешь… астрономию! Именно. Я думаю, тебе что-то приоткрыто туда, что-то известно. Иначе как же ты… Если не так, тогда я не знаю, как сделана твоя «Кроткая».

Когда Миша ушел, я сразу же записал этот удивительный монолог.
Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru