Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 16

1998

Петербургский театральный журнал

 

?И почему это дано моей жизни??

БЕСЕДУ С Т. В. ПЕТКЕВИЧ
ВЕДЕТ АННА ЯКОВЛЕВА)


«…Это рассказ о том, как мытарит человека эпоха, оставляя „голым на голой земле“. Это и попытка удержать в памяти след затерявшихся, загубленных жизней… Повесть о жизни там, где ее не должно быть, о лесоповале и о „замке, выстроенном на острие иглы…“»

Е. КУХТА. Очарованная душа в квадрате зоны.

Вечерний Петербург. 11. 03,1994


«…Сейчас часто говорят как о последней надежде о некоем свете в конце туннеля. Когда читаешь книгу Тамары Петкевич, кажется, что этот свет вдруг развернул прямо в темный туннель. И человеку, дошедшему почти до конца пути, не страшно стало оглянуться»

Н. КРЫМОВА. Воспоминания Т. Петкевич.

Московский наблюдатель. № 1—2, 1994

Книга Т. В. Петкевич «Жизнь — сапожок непарный» — глубочайший переворот в жизни. Не только в моей, как поняла я на встречах с ней, где читала отрывки из книги. Помню, как невозможно было — после ее каких-нибудь слов, ответов на вопросы — выйти на ту же сцену и начать читать, такая в ней была подлинность жизни. А искренние, исповедальные высказывания людей заставляли думать, что книга эта принадлежит уже не только Тамаре Владиславовне, но — миру. И каждый, прочитавший ее, наплакавшийся над ее страницами, что-то добавляет к ней, к ее самостоятельной духовной сущности.

Что привнесла книга в жизнь самого автора — об этом был мой первый вопрос.

Тамара Петкевич. Знаете, когда все это было рукописью, я давала ее читать немногим людям. Отклики были очень горячие, говорили — печатать, печатать. Но возможности такой не было. И, помимо всего прочего, я тогда не очень-то и верила, что книга кому-нибудь будет нужна. Мне казалось, что все, о чем я рассказываю, действительно принадлежит мрачному прошлому, и нынче мало кого может взволновать. Ведь это тема, приятию которой общество всегда противилось. Факт 37-го года, как и многие другие события истории, люди сумели каким-то образом проглотить. Многие ли разобрались в том, чем был вызван голод на Украине, например? А раскулачивание? И эти страшные репрессии?

У Маркеса в его гениальной книге «Сто лет одиночества» есть замечательные сцены: в городе расстрел, после которого убитых вывозят за черту города. Среди них — один, случайно оставшийся в живых. Он выбирается и возвращается в город, полагая, что перед ним откроется страшная картина воспринятой людьми трагедии… Однако город живет своей жизнью дальше, как будто ничего не случилось. Как видите, наш опыт — не единственный в истории человечества…

Люди, которые прошли эту дорогу — лагерей, — душевно измученные, очень больные, истерзанные люди. У них как не было, так и нет голоса, и нет веры в то, что их судьбы кого-то потрясут. Когда я смотрю на их изможденные лица, то ощущаю их бессилие, ужас их потерь, понимаю, что они своего слова не выкрикнули, не сказали. Если бы не Солженицын, все это не было бы явлено миру адекватно масштабу того, что произошло. Разумеется, были бы отдельные воспоминания. Они могли остаться непрочитанными, и смысл, содержание трагедии этой исторической перспективы страны — могли бы не прозвучать. Война, защита Родины всеми людьми воспринимаются как непосредственно и кровно пережитое. То, что пережили мы?. Это замалчивалось. От этого отрекались. Попытки вписать репрессии 20-х и последующих лет в летопись прошлого — блокировались. Это ведь не героика. Это слишком глубокая болезнь. Покаяния государства не было. С этим мы жили. С ощущением равнодушия и захороненного греха.

Анна Яковлева. Что-то изменилось в вашем ощущении после выхода книги?

Т. П. Был… шквал какой-то, шквал человеческих чувств. Я вдруг открыла людей, тех самых соотечественников, среди которых я существовала до сих пор, среди которых и вы существуете. Я вдруг поняла, что вокруг меня огромное количество искалеченных судеб! Я и раньше понимала, что их много, но я не знала, что на таком высоком градусе и сегодня сохраняется человеческая боль, никак не умолкнувшая, никуда не исчезнувшая!

Знаете, после издания книги я получаю много писем, и письма эти просто сбивают с ног. Причем я получаю письма из разных стран, каким образом это происходит — мне совершенно непонятно. Из Израиля, из Америки, из Германии, письма от людей совершенно незнакомых. Они так и начинаются: «Вы меня не знаете, но я прочел…» — и далее подробнейшее описание своих жизней, судьбы родителей, причем с такими вопиющими к небу подробностями, что этого больше нигде и не встретишь.

Чтобы понять нравственное состояние общества, в котором мы с вами существуем и которого, живя в нем, не постигаем до конца, надо погрузиться в эти письма, пережить потрясение от них и главное (это правда — главное) — счесть это нравственным достоянием народа.

Из писем:
«Мне 76 лет. Перенесла все муки ада, которые так хорошо описали Вы. В Воркуте я оставила здоровье и молодость.

Я редкий экземпляр — турецкая „шпионка“. Анекдот и только. Сохранила чувство юмора и друзей. Несколько человек сейчас живут в Петербурге. Они тоже „сидели“.

Ваша книга захватила мою душу до дна. Так тонко, умно, беспощадно. Во всех деталях».

«Боже мой, если бы эту поразительную книгу я прочла всего только два-три года назад, я бы немедленно, в тот же день! отправилась в Ленинград, чтобы увидеть Вас, чтоб сказать Вам, как я потрясена, как люблю Вас и какая Вы необыкновенность. Увы, теперь я уже не могу ни ходить, ни ездить…

Мне еще трудно до конца разобраться в моих переживаниях по поводу книги, да и разберусь ли… Но представьте — Вы это непременно поймете — я читаю Вашу книгу и как-то незаметно вхожу, как бы вливаюсь в нее. И я — с Вами. Или вместо Вас? И каждый удар чудовищной судьбы, всегда неожиданный, невероятный и неотвратимый, это удар и по мне. И я под ним падаю и не могу подняться, не могу. Но поднимаетесь Вы и — я — вслед за Вами. До следующего удара…»

«…Вашу книгу зачитали, листы на месте, но золотое тиснение осыпалось. Читали многие мои друзья, коллеги по Гулагу-Вечлагу, соседи, дети мои…

Я вот сравниваю свою жизнь с Вашей — много общего. С 1945 по 1949 я работала в больнице. ОЛП был смешанный, а потом всех разделили, и я попала в чисто женское окружение. И так до конца, VI-55, все на одних нарах. Работали на улице, очистка снега, строительство железных дорог. Но я вспоминаю людей, а не работу.

Милая моя! У меня ведь тоже было много трагического. А я радуюсь, что Господь давал мне силы пережить все».

Знаете, у меня появилось пронзительное ощущение не просто моих современников, а людей как феномена природы вообще. Я никогда так пронзительно не любила людей, как сейчас. То есть у меня и раньше была приязнь к людям в целом, но мне казалось, что жизнь многих из них повреждена, и повреждена неизлечимо, а вот сейчас я поняла, что была несправедлива. Конечно, до конца понять, что такое сама жизнь и человек, нам не дано. Но все, что приносят письма людей, — для меня это просто открытие мира заново. И как жалко, что мои друзья… не успели получить то, что получила сейчас я. Какое-то новое знание про жизнь вообще, про процессы истории, про «психологию» истории.

А. Я. Тамара Владиславовна, а помните встречу в музее Ахматовой? Был заготовлен определенный сценарий встречи, а люди сами стали его изменять на ходу — как будто хотели унести с собой те чувства и настроения, которые именно им необходимы были тогда.

Т. П. Конечно, потому что люди пришли не только с впечатлением от книги. Они пришли из своих биографий, с вопросами и догадками о том, почему их жизнь такова, со своими драмами, которые и сегодня терзают их души. Вот, посмотрите, это кольцо… В Ахматовском музее какая-то женщина подошла, поспешно вложила его мне в руку и убежала. Я пыталась ее остановить, хотя бы узнать ее имя, но она ушла, сбежала просто. Причем, видите мои руки (смеется), разработанные на строительстве железной дороги, на лесоповалах, отнюдь не изящны, и мне вообще кольца не подобрать. А это сразу подошло. Что надо иметь в своей жизни, кого надо потерять и кому в память этой женщине надо было принести и отдать кольцо… мне… Что происходит в ее душе? С чем она живет?

Или — подошла другая женщина, много младше меня, и сказала: «Тамара Владиславовна, у меня ничего нет, но я очень хорошая кулинарка, позовите меня, я вам такие вкусные пироги испеку!» И в день рождения (я и забыла, что в книге есть число) приходили люди, совершенно незнакомые, приносили цветы, приносили шампанское и… пироги. Я не успевала даже имя, номер телефона спросить. А так хочется сказать каждому, что я слышу их боль. Оборванность такая, недосказанность очень мучает.

Только очень прошу вас понять, во всем этом я слышу не комплимент книге. Для меня это — волнующее, взбаламученное море нашей общей жизни. Не всегда этот выплеск можно услышать сразу, не всегда… А тем более услышать в этих выплесках способность к состраданию. Я не сомневаюсь в том, что есть много людей, которые не приемлют книгу. Не все могут ее принять. Много было жертв, но ужас заключается в том, что много было и палачей… Это залог нравственного раскола, от этого никуда не уйти, он и сегодня существует…

А. Я. Тамара Владиславовна, как-то вы говорили о покаянии, которого не было… В государственном масштабе не было русского «нюрнбергского процесса», очистившего бы духовное пространство страны. Отклики на книгу, письма, которые вы получаете, телефонные звонки, эти пироги, кольца — это то покаяние, которое должно происходить?

Т. П. Знаете, что я думаю? Я думаю, это форма покаяния, но все-таки это частное покаяние, не покаяние государства. Это такое покаяние «вопреки», в людях оно все равно происходит.

Из этого как раз и следует отдельность существования народной жизни, жизни души народа, скажем — от официальной установки наших гласных государственных композиций разного рода. Отклики на книгу тем и волнуют: я понимаю, что подлинность — вот это. Хотя для будущих исследователей тут тоже есть чрезвычайно богатый материал, потому что пушкинское «народ безмолвствует» — оно уже тоже трансформировалось во времени, и это страшновато. Если быть чутким политиком — это страшновато расслышать, что ропот может жить самостоятельной жизнью и может оторваться вообще и потом произнести свое слово. К этому следовало бы прислушаться…

Удельный вес жизненного опыта гораздо солиднее, серьезнее, гораздо богаче и отчаяннее, чем формальное законодательство государства.

А. Я. А вам не страшно было отпускать рукопись в мир? Вы не боялись?

Т. П. Когда вышла книга, я очень боялась. Боялась, что мне скажут, что книга очень откровенная. И я думала: сумею ли я объяснить людям, что у меня не было другой жизни? И что это зло сотворенное, эта железная проволока, за которой прошла молодость, этот забор волей-неволей и внутри меня самой выгородили… Внутри меня существует некоторая отчужденная часть меня самой, и я невольно сама на себя смотрю как бы со стороны, как на сноски жизни, понимаете? Это я и не я… Но кому это и как расскажешь? Это трудно объяснить. Не все сумеют это понять…

«Сердце чисто созижди во мне, Боже!» Давид. Псалм 50.

«Этими строками из Псалма Давидова пытаюсь в своем несовершенстве выразить то, что переживает душа моя… читала в слезах, искренне пытаясь пройти с Вами через все нечеловеческое, запредельное, после окончания чтения осталось невыразимо мучительное ощущение чего-то безысходно светлого и чистого. И еще вспомнилась Нагорная Проповедь, где каждая строчка — про Вас. Воистину Ваше — Царствие Небесное.

…Ощущение собственной эгоистичности, недостойности и высокого очищения, которое Вы мне подарили. За что это мне?.»

«Дорогая, прекрасная, единственная в своем роде… Тамара Владиславовна! Нет, это слишком официально! Тетя Тамара — нет, это уже было! Тамара, Тамарочка! Да, так. Я так хочу, сейчас уже имею на это права! Да, имею. Ведь я прошла эту жизнь — сапожок непарный не вместе с вами, а вместо Вас. Именно через себя прошла, всеми фибрами души прочувствовала. Впервые уразумела суть термина „Я — есмь“. Я была и во Фрунзе, сидела в тюрьме, прошла через ужасы „Светика“. Вообще я была там, везде. Это редкое свойство автора — так воссоздать картину, что читатель сам присутствует при этом. Я чувствую, слышу, вижу, ощущаю, я там. Слова пронзали, забрасывали вверх, бросали вниз, возвышали, шли мурашками по телу, возмущали, но самое главное — заставляли думать, вникать в суть событий, размышлять о времени, о человеке, судьбе, Природе, о низости, зле, доброте и о себе.

Два дня и две ночи, не вставая с постели, читала. Нет, не читала, а растворялась в словах, чувствах, переживаниях. В пять часов утра закончила и только тогда очнулась. Пение птиц, высокое голубое небо, чистый воздух, пустая дорожка, стою на балконе, со слезами на глазах смотрю на вершины гор, разговариваю с Вами — что это, природа пошутила или недооценила себя — как можно было создать эти высокие, гордые, сильные горы, высоту, полет птиц, многоголосье их и то, что называется полнейшее понимание, слияние, гармония — и это падение нравов, искаженное человеческое нутро, насилие, искаженное лицо реальности. Что это — ирония? Расправа? Но за что?

Ваша исповедь освобождает человека от страха. Он становится крупнее, возвышается над повседневной жизнью, потому что в книге бурлит, клокочет и вопит Время. Масштаб этой боли, ужаса, насилия сметает в сознании все мелкое. Из водоворота этой грязи, подлости, лукавства, лжи, коварства надо выйти чистым, вынести тело и душу, разум и чувства нетронутыми…»

А. Я. А вы можете сказать, что в лагере вы были духовно более свободны, чем потом, после освобождения?

Т. П. В этом своя закономерность. У французов есть такая пословица — не помню точно, но по мысли: иногда разумнее разрешить себя заковать в цепи, тогда вы как бы заплатите дань, зато — ваш дух свободен. Мысль, душа, дух — они имеют свои пути, свое пространство.

Я полагаю, что все же те завоевания, которые у человека были, завоевания духовного порядка, они имеют очень прочные основы. Да, так говорили, что, освободившись из лагеря, мы из одной зоны перешли в другую. Действительно, нам не разрешали жить там, где хочется, не разрешали вернуться в свой город… Конечно, я жила своим суверенным миром. И мои друзья. Мы выпадали в такие недействующие формы жизни. Мы где-то были немножечко в кладовках. И все-таки вокруг нас были люди. Некоторые из нас вообще никогда не рассказывали про лагерь. Жили какими-то событиями, отношениями, которые привлекали людей. Мы не были одиноки. Опыт людей, которые воевали, пережили блокаду, выровнял уровень постижения жизни как таковой. Мы и люди, пережившие войну, узнавали друг друга. И опять-таки это происходило про себя, во внегосударственных формах.

Достаточно вспомнить, что я выкинула такой пассаж, что поступила на пятом десятке в институт (театроведческий факультет Театрального института — А. Я.) и закончила его. Мне казалось, что это было какое-то завещание мне от тех людей, которые погибли там, на Севере. Они так верили в меня и так пестовали меня для чего-то. А для чего? Вот я и поступила в институт: к тому же хотелось самой что-то доузнать, что ли. Слишком тосковал разум, слишком тосковала душа…

А. Я. Вы говорите — слишком тосковала душа. А театр принес вам хотя бы частичное избавление от этой тоски? В вашей книге есть эпизод: встреча со старым другом после освобождения, он ставит вам какую-то пластинку — и удивлен, что все, чем он жил здесь, на свободе, — музыка, фильмы, спектакли — все прошло мимо вас. И «возвращаясь в жизнь» после лагеря, вы открывали для себя этот мир. У вас были какие-то потрясения от спектаклей, или после пережитого уже ничто в театре не могло потрясти?

Т. П. Понимаете, в лагере я много лет существовала в одной ситуации, слишком вплотную к людям самого разного толка. Ведь были и просто нелюди… Я в этой одной ситуации очень много узнавала про людей, очень много просто пережила в ней — и ужаса, и кошмара, и потрясенности. Но когда я вышла из лагеря и приехала сюда, в Питер… Мне кажется, что я все смотрела, что только шло в театрах. И я вдруг поняла, что ситуаций самых различных, в которых человек постигает великое знание о жизни, — их неисчислимое множество. Я увидела, что человека мучают на все лады. Вся история человечества — это история мук человеческих, история драм.

Поэтому я смотрела, и меня все удивляло. Удивляло, как люди себя ведут: что-то я узнавала, что-то для меня было новым каким-то. Я была увлечена театром безумно. И это было спасением, если хотите, потому что это не давало замкнуться на личном опыте. Понимаете, я часто сидела на Исаакиевской площади (у нас там лекции были), смотрела на эти горельефы собора… То есть, понимаете, муки всего человечества входили в обиход сознания. Тогда приходило какое-то, я думаю, нужное знание, с которым человек должен уйти с этой земли.

А. Я. Помните, Ю. А. Смирнов-Несвицкий сказал однажды, что, когда были обсуждения его спектаклей, он совершенно не понимал, что вы говорили, ему казалось все это неважным, и он только теперь начал понимать, как вы были правы. У вас были какие-то свои критерии оценки спектаклей? Просто интересно, что вы такое ему тогда говорили, вы не помните?

Т. П. Это практика моей непосредственной профессиональной работы… И были случаи, когда я говорила, и люди не понимали, и я это прекрасно видела. Это очень понятная вещь. Потому что, конечно, прожив такую жизнь, как прожила я… Я просто очень много про жизнь знаю… Я знаю ее крайние, запредельные формы. Я ходила сама по этому лезвию, я знаю грани ям, рвов, оврагов; что может человек вынести, что не может.

…Я как-то сказала, что вот я живу, но я убита. Я живу, я существую, но внутри я все равно убита, потому что много раз были такие обстоятельства, ну — смертные… Если вы меня спросите — как я выходила из положения? — я отвечу: не я выходила. Это я вам могу с уверенностью сказать. Я просто сама не знаю, кто так вот меня брал за шиворот, вытаскивал и переносил в жизнь… Потому что совершенно точно я должна была погибнуть. Ощущение было такое, что это сотворял мой ангел-хранитель…

Поэтому, конечно, что-то бытийное я знаю достаточно. И когда я оценивала какие-то работы, я вела отсчет отсюда. Не потому, что я такая умная, просто я умудрена жизнью, этим знанием бытийным… Люди ставили спектакли, радостно постигая мастерство, ремесло, творчество. Я и это отмечала, но для меня было важно и нечто другое… А самое главное, что, мне казалось, могло вывести спектакль в какое-то другое измерение, иногда это не совпадало по поре, по зрелости, просто по возрасту.

Но я очень сожалею, что к Юрию Александровичу это понимание меня пришло тогда, когда горчинка в опыте появилась.

А. Я. Простите за такой вопрос… А как вы каждый день — вы забываете о том, что было в жизни? Как вы воспринимаете такие веди, простые, казалось бы: солнце, дождь?

Т. П. Это воспринимается совершенно свежо, как будто ничего не было. Именно солнце, именно трава, именно дождь, именно снег, падающий тихо, — да, так, как-будто ничего не было. Я в эти минуты как-то остро думаю: как хорошо на земле. И солнце, и дождь — они ведь сегодняшние, уже не вчерашние. Конечно, не скрою, бывают минуты страшные, когда… ну, как бы буксуешь на своей боли. Есть в моей жизни такие вещи, боль от которых не уменьшилась, а увеличивается. Ну, что касается ребенка, скажем… И это как будто все разбухает, растет. Удушье наступает, и я думаю — нет, я больше жить не могу, все равно, тогда я не сделала ничего с собой, а теперь все равно больше я не могу. Но я уже как бы научилась, что ли, «перебывать» эти периоды… я как в берлогу залезаю, где нужно перебыть… И к тому же я еще, наверное, постигла ритм земли и боли. Думаю, вот если в этот момент боль все-таки не отступит от меня, то тогда я, наверное, не выдержу. И вот иногда она отступает, и действительно видишь какой-то… восход солнца, или закат, или в лесу окажешься, или озеро какое-то увидишь… И воспринимаешь это совершенно наново, отдельно от муки, думаешь — как это так: текут реки, несут эту воду, почему несут? почему текут? Почему море бывает такое страшное, грозное, а бывает удивительно стихшее, смиренное, упоительное…

Чувство удивления самой жизни. Если это не утрачено еще, то это — спасительно.

Я как-то была в доме одного писателя, Льва Славина (брат мужа Т. В. Петкевич, В. А. Галицкого, — А. Я.), в Москве. Там у него собирались очень интересные люди, такие как Домбровский, Тарковский. Споры были умные, жаркие. И как-то жена Арсения Тарковского спросила меня вдруг так тихо-тихо: «Скажите, а вы горите на мелочах?» Понимаете этот вопрос? Я его мгновенно поняла, вот просто поняла оттого, может быть, что споры эти были такими крупными, необычайно трепетными. И вдруг такой вопрос: «А вы горите на мелочах?» И я поняла, о чем она меня спрашивает: а вот вас трогают и мелочи? Мне очень понравился этот вопрос и то, что в такой момент она спросила. И я ей очень радостно ответила — да! Еще как!

Вот такая странность жизни. Иногда кажется — ну, пустяк, и никуда опыт этот жизненный не годится. Или что-то вдруг так обидит, ну, мелочь совершеннейшая, или тон какой-то, небрежность. И вот и горишь на мелочах…

Надо научиться, наверное, благословлять одоление.

А. Я. Тамара Владиславовна, последнее, о чем хотелось спросить — ваши зарубежные поездки — чем они были для вас?

Т. П. Фантастикой. Это обыкновенное… нет, — необыкновенное чудо. Вдруг моя сокурсница пригласила меня в Испанию, где она ставила спектакли. И мы жили под Барселоной, на берегу Средиземного моря. И ездили в Барселону, где высились соборы Гауди потрясающей архитектуры. Я видела эти народные карнавалы, маскарады, фейерверки… Я просто не знала, что все это есть на земном шаре. Я не представляла себе, что может быть такое безоглядное, такое простодушное веселье… И я, после всего пережитого, вижу всю эту красоту? Сижу ночами, слушаю тишину, тревожно разбивающий ее бой часов на городской башне? Право, мне казалось это все нереальным, немыслимым. Казалось, что я не на земле…

Я проехала всю Францию на скоростном поезде. Побывала в Париже, и, конечно, в Нотр-Дам, из которого я уходила и в который опять возвращалась, где плакала так, как я вообще никогда в жизни не плакала. Там есть такие места, где написано: «Места для молчания». Перед витражами, несколько скамеек… И я как будто в какую-то ось Земли попала. И я выплакала там все еще невыплаканное. Это было освобождением.

Почему? Откуда? Как это все могло случиться в моей жизни?

Иерусалим… Невероятно! Там, прежде всего, сама земля необычайна, там все с вас снимается, вы — сама подлинность несовершенная… Там все время болит душа от прикосновения ко всему. Иерусалим ранит, втягивает в себя, в безвременье. В Вифлееме… я вдруг почувствовала, что хочу молиться и небу, и земле. Меня там безумно тянуло лечь на землю, ощутить эту землю. Как-то все отошли, я отстала, улучила секунду и легла на теплую, звонкую землю. Но подошел угодливый путешественник: «Вам что, плохо?» А мне было хорошо… С друзьями мы прошли путь Христа на Голгофу, все «станции»… Это не рассказать… Там нет времени…

Я не представляю себе, чтоб я ушла из жизни в смерть, не узнав всего этого…

Я была там, где Архангел явился Марии. Знаете, там до сих пор бьет тот источник, и его ропот так резонирует, что когда вы входите в храм, то слышите умноженный, усиленный высотой звук этого родника.

Гефсиманский сад… Причем все время смещение какое-то. Гефсиманский сад — ну, литература, чистая литература… Но чтобы его увидеть своими глазами, эти древние деревья, эти древние сливы! Я думала, что обязательно посмотрю, где повесился Иуда, но там совсем и не захотелось видеть, это оказалось не важно. А когда я вошла в храм Моления о Чаше и увидела эти панно, где сидит Христос, а перед ним стоит скульптурная чаша, которую он просит пронести мимо него, чтобы избежать этих страшных мук, а потом вы замечаете в храме, что над ними купол — та же чаша, только перевернутая… Это все так впечатляет. А главное, что ты совершенно обнаженный, никакого платья на твоей душе нет. Ты просто как будто в первый раз, со всей мерой наивности, наедине с жизнью, где тебя все потрясает… И почему это дано моей жизни, я этого не понимаю. Это, конечно, божественный подарок.

Я побывала в Америке. Была в Швеции, в Польше. Видела цветущие плодоносящие земли, сады, селения с черепичными крышами, кирхами, соборами, купола которых тянутся к небу…

А. Я. Что спорит с впечатлениями от этих путешествий и поездок?

Т. П. Человек! В частности, друзья, которые меня приглашали в эти страны, мои поразительные, несусветные друзья.

А. Я. Вы, наверное, хотите назвать их имена?

Т. П. Более всего хочу сделать именно это: в Штаты меня приглашала мой педагог по Театральному институту Анна Владимировна Тамарченко и ее муж Григорий Евсеевич. Немногим младше меня, моя сокурсница Нелли Вексель приглашала в Испанию и в Германию. Мои молодые друзья, как и вы — из другого поколения, Кира Теверовская — в Израиль, Наталья Казимировская — в Швецию.

А. Я. А в Польшу кто пригласил?

Т. П. Это был подарок Генерального Консула Польши пана Здислава Новицкого.

А. Я. Прочитав статью Н. Казимировской о вас, я понимаю, что эти приглашения не случайны, они в какой-то мере сродни покаянию, о котором мы уже говорили.

Т. П. Несомненно… Это такое удивительное свойство людей - личное искупление не своей вины. Но это не ко мне относится. Это все в память тех, кто там остался лежать, в этих свальных ямах… Это все ради них, и я на это только так и смотрю. Иначе… бессовестно думать.

А. Я. Я знаю, что осенью вы ездили в республику Коми (к местам бывших лагерей). Туда вас тоже кто-нибудь пригласил?

Т. П. «Пепел Клааса». Помните, что стучит в сердце Тиля Уленшпигеля.

…Она ехала в Коми, чтобы поставить крест и переменить ограду на дорогой могиле (кто читал книгу — знает). Придя на кладбище, она увидела, что строгий деревянный крест уже установлен чьими-то добрыми руками и покосившаяся старая ограда заменена новой. А позднее узнала, что дети и внуки тех, кто перенес ужасы лагерей, и просто те, кто прочитал книгу, приходят сюда и зажигают свечи…
Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru