Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 24

2001

Петербургский театральный журнал

 

Запах персика

Марина Дмитревская

Этот рассказ я услышала когда-то давно от Резо Габриадзе и записала с его слов, как запомнила. Тогда он назывался «Запах персика». Может быть, потом Реваз Леванович рассказывал его по-другому, но я слышала так.

Это было на заре, на рассвете моей жизни. Я еще не знал, что такое объятия. Это же очень трудно в юности, верно? К тому же страна была суровая: девочки учились отдельно, а мы, мальчики, отдельно.

Мы все находились в общей советской системе обучения — и Грузия, и Якутия… За окном уже мимоза пахнет, магнолия цветет, а мы учим: «Я из лесу вышел, был сильный мороз…». Но Шалико Игуашвили, наш комсорг (он рано созрел и, поскольку хотелось что-то сделать, — бросился в комсомол и повел туда таких же созревших — Анзора, Илюшу…), начал дружить с комсоргами других школ и сказал нам, что девушки в соседней школе проходят уже какое-то другое стихотворение. Я очень глубоко пережил это сообщение, и это было первое, что у меня дрогнуло: что есть девушки и что они проходят что-то другое. Не «Я из лесу вышел…», а, допустим, «Я помню чудное мгновенье…».

Так я и уехал из этого города, не познакомившись ни с одной девушкой. Это было трудно: они — там, мы — здесь, посредине — милиционеры… Вот таким я и попал в Москву.

И Москва мне это подарила. Я учился в одном из металлургических институтов, у меня вдруг обнаружился талант к пространственной геометрии (я очень легко представлял себе, как шар входит в конус и все это вместе — в куб). Жил я на Таганке, около церкви, у хозяйки. 1953—54 год. Мир тогда был очень грубым, а в Москве еще грубее. Хозяйка, которой я платил деньги, могла ночью вызвать милицию. Выпьет — и вызывает, ей, наверное, мой акцент не нравился. Вскакиваешь, окна в комнате нет, обои свешиваются по углам. Страшновато.

Я был в полосе невезения. И заметил, что сперва на лекциях ко мне стал подсаживаться студент-китаец. В глазах у него был испуг: кругом стоял мат, грубость (я, естественно, тоже старался материться, но у меня это получалось плохо, неорганично, он заметил это и подсел). А потом подсела венгерка. И куда ни придем — они сидят рядом, то есть образовалось такое сообщество. Ничего мы друг другу не говорили… Она была чудная девчонка. Назовем ее Эвой, а меня оставим Резо. Я ей что-то сказал — она мне карандашик дала, потом я ее в дверях пропустил — она сказала: «Мерси».

И приблизимся к тому моменту, когда возникло что-то, что волновало меня… Но денег не было. У меня был только комбижир. Это на самом деле был замечательный продукт - желтые куски жира. Месяц кончался, стипендии уже давно не осталось, у меня было только килограмма полтора картошки и комбижир. Все было рассчитано, но пригласить девушку в кино я уже не мог…

В Москве зимой бывает очень приятная погода, градусов 10—15. А тут стояли морозы — 20—25. И именно в эти морозы китаец сказал, что Эве вечером скучно. В этот момент сердце упало куда-то в туфли, мне стало плохо. Потому что это — великий момент, самое прекрасное, что есть в поэзии. Я спросил его: «Что делать?» Он сказал: «Не знаю, что делать», — а потом, уже вечером, рассказал, что когда аист летит из южной провинции в северную провинцию, и в северной провинции цветет вишня, — она цветет один раз. И потом аист опять летит в южную провинцию… Что это значит — я до сих пор не знаю, но рассказывал он приблизительно полтора-два часа. Меня совсем замутило от всего этого, и не знаю, как это случилось, но на второе утро я сказал Эве, что мне очень противна пространственная геометрия и… погуляем! Она сразу согласилась и сказала по-европейски: «Хорошо».

Мы спустились к Крымскому мосту. Был страшный ветер, вернее два ветра. Один дул на нас, пока мы дошли до половины, и замерзли правая щека и правое ухо. А второй пошел дуть на второй половине и слева. Мы перешли мост и пошли по этим чудесным улочкам, еще Москва была Москва, она не была разрушена. Но куда идти? Деньги! На кино! Я умирал, ведь я видел, как в кинозале сперва плечо соприкасается с плечом, потом рука мальчика ложится на спинку стула девушки, потом эта рука минут пять лежит спокойно, потом в ней что-то начинает шелыхаться, потом она чуть-чуть прикасается… и опять лежит… Я все это видел, я был глазастый мальчик. И вот теперь я был лишен этой возможности, мы шли и молчали. И вышли прямо к Красной площади. Куда я мог пригласить ее?! И я пригласил ее в очередь в мавзолей. В бесплатную (!) очередь.

Ветер крепчал, поземка мела по Красной площади, мы присоединились к этой святой очереди где-то у Александровского сада. И стоим…

Сейчас таких туфель нет, но я надеюсь — они появятся. Тогда в ходу были туфли, которые в том месте, где положено гнуться, ломались. И были специалисты, которые делали латочки. Это было так красиво, зашивалось, мазалось, я даже нарочно сейчас хочу такие сделать. А тогда я чувствовал, как через эти латочки ко мне в башмаки залетал ветер. Она была одета теплее, но ей тоже было холодно, а что говорить о моем пальто: много раз перелицованное, оно в своей жизни застегивалось сначала на женскую сторону, потом на мужскую, снова на женскую и, наконец, на мне опять застегнулось по-мужскому, но от времени качество драпа сильно изменилось и приближалось к фанере, приблизительно шестимиллиметровой… Борта не гнулись, между мной и пальто образовалось пространство, и там тоже гулял ветер. И мы двигались вперед.

Сталин, наш лучший друг, друг всех влюбленных, еще лежал там. Мы шли к нему — молодой, 1936-го года, ничего не видевший кроме социализма мальчик, у которого бьется сердце, и девушка из Венгрии — в варежках. Которые были пришиты к рукавам…

Мы вошли. Слева лежал Ленин. Было впечатление, что он светится. А справа — Сталин. Он был более конкретный, у него еще читались волосы, и он был в два раза больше Ленина. В мавзолее — закон «черного кабинета»: все черно, сильный мертвенный свет дает излучение (сейчас я знаю этот прием из кукольного театра, а тогда не знал). На сатанинских ложах лежат вожди, и спиной стоит генерал. Вся мистика рассчитана на то, что он медленно поворачивается и говорит: «Две ступеньки…» Видимо, там были какие-то две ступеньки. И вдруг я почувствовал такое тепло! Она испугалась (Ленин! Сталин! Генерал!), не нашла в мире ничего теплее и устойчивее, чем я, — и прижалась ко мне. Это были сотые доли секунды, но до сих пор я помню это ощущение. Это было первое соприкосновение, первое тепло. Она запаниковала (рука попала в варежку, варежка не отпускала), мы так и стояли. И генерал (чего, наверное, он никогда в жизни не делал) сказал второй раз: «Две ступеньки». Она упала в мои объятья, и в этот момент я ясно почувствовал и запомнил запах персика.

Записала когда-то давно М. Дмитревская
Марина Дмитревская

Кандидат искусствоведения, доцент СПГАТИ, театральный критик. Печаталась в журналах «Театр», «Московский наблюдатель», «Театральная жизнь», «Петербургский театральный журнал», «Аврора», «Кукарт», «Современная драматургия», «Фаэтон», «Таллинн», в газетах «Культура», «Экран и сцена», «Правда», «Известия», «Русская мысль», «Литературная газета», «Час пик», «Невское время», научных сборниках, зарубежных изданиях. С 1992 года — главный редактор «Петербургского театрального журнала». Живет в Петербурге.

| Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru