Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 27

2002

Петербургский театральный журнал

 

?Питер город холодный...?

Нина Шалимова

Петербург
в творчестве А. Н. Островского


Образ мира, явленный Островским, отличается удивительной цельностью. Единое пространство жизни обнимает героев, как бы «перетекая» из пьесы в пьесу. От царских палат и кремлевских соборов (исторические драмы) действие перебрасывается в оживленное разноголосье Петровского парка («Бешеные деньги»), Нескучного сада («Пучина») или клубной аллеи («Последняя жертва»); в глухое и дикое Замоскворечье; оттуда на окраины Москвы («Сердце не камень», «Не было ни гроша…») и далее — в дачную местность под Москвой («Богатые невесты»).

Вырвавшись за пределы Москвы, действие развертывается на волжских просторах, переливаясь в губернский город Бряхимов, живущий по столичным образцам («Красавец-мужчина», «Бесприданница», «Таланты и поклонники», «Без вины виноватые»); в уездную глушь тихого Черемухина («Не в свои сани…», «Бедность не порок», «Грех да беда…») или заповедного Калинова («Гроза», «Горячее сердце»); в отдаленную барскую усадьбу («Воспитанница», «Волки и овцы», «Лес»); на постоялый двор на большой дороге («На бойком месте»); в лесные чащобы, овраги и заросли («Воевода») — в самую глубину пространства, «властвующего над русской душой».

Подобное «перетекание» мест действия обусловлено тем, что даже географически Островский не отделяет Москву от остальной части России. Города, посады и промышленные поселки, идущие непрерывной цепью от московских застав вплоть до Волги, составляют для него продолжение Москвы [1]. Художественный топос «пьес жизни» продиктован убеждением драматурга в единстве культурного содержания русской жизни: у московских, калиновских, бряхимовских обитателей — одна и та же вера, одни и те же предрассудки, одни нравы, обычаи, привычки, речи и жесты. Перед нами — исторически конкретный «московский» тип русской культуры, отличный от «киевского» и «петербургского».

Ту же идею единства и целостности национального бытия подтверждает изображение художественного времени. Начиная с ранних комедий, это один устойчивый, оплотневший и вязкий характер бытования, закрепленный в «пословичных» названиях. Образная емкость пословиц, поговорок и народных присловий делает их пригодными на все времена, подчеркивает принадлежность разных пьес одному культурному хроносу. Тем самым различные «времена» объединяются в единый временной поток, в котором между XVIII веком в «Не так живи…» и XIX веком в «Грех да беда…» принципиальной разницы нет. Но есть общность атмосферы, образного колорита, действенных мотивов своеволия, душевной тоски и маеты, сближающая эти народные драмы с исторической драмой «Тушино», время действия которой относится к началу XVII века (эпоха Смуты, духовной «шатости», разгула и разбойничества).

Акцентируя исконность, извечность, повторяемость основных коллизий русской жизни, Островский предваряет действие ряда пьес ремаркой «действие происходит лет 30 назад». Он не дает в содержании этих пьес каких-либо специфичных, конкретно-исторических примет давно прошедшего времени. Функция этой ремарки — чисто эстетическая, направленная на искусственное «состаривание» фактуры действия. Чаще драматург обходится без специальной ремарки, давая характеристики глубинных, почвенных залеганий национальной жизни в речах действующих лиц.

Одни и те же драматические коллизии соединяют текущую современность с царствованием Алексея Михайловича («Воевода», «Комик XVII столетия»), с эпохой Смутного времени («Дмитрий Самозванец…», «Тушино», «Минин»), с временем Иоанна Грозного («Василиса Мелентьева») и уходят в глубины мифопоэтических царств страны берендеев («Снегурочка») и сказочного царя Аггея («Иван-Царевич»). Этот временной поток обходит, обтекает эпоху Петра Великого, не отраженную ни в одной пьесе. «Петербургский период» русской истории выпадает из художественной вселенной Островского.

Выразительно и художественно значимо само отсутствие Петербурга как места действия «пьес жизни». Он обозначается в тексте лишь в качестве некоего условного, «чужого» для персонажей пространства, в котором все непохоже на их обыденную жизнь: «В Петербурге совсем другой вкус» (II, 415); «И люди не те, да и порядок совсем другой» (II, 170). По мнению уездных московитов, Петербург — место, откуда все дурное приходит на русскую землю и наводит порчу на русских людей, кружа им головы модной заразой, сбивая их с толку. Из Петербурга сваливается на головы бедных провинциалок беда в образах молодых баричей Леонида («Воспитанница») и Бабаева («Грех да беда…»). Из Петербурга налетает Беркутов, чтобы показать провинциалам класс и стиль европейской интриги («Волки и овцы»). Из Петербурга Гурмыжская выписывает себе на лето юного любовника («Лес»). В Петербург намеревается бежать Дульчин от московских долгов («Последняя жертва»).

Со- и противопоставление Петербурга и Москвы — постоянная тема старинного спора западников и славянофилов об исторических судьбах России. Для западников Петербург имел особое значение европейского центра русской культуры. Для славянофилов центром национальной культуры оставалась Москва, самой историей предназначенная быть точкой пересечения России и Православия. В этом диалоге спорили и не находили согласия два типа просвещения: светское (связанное с именем Петра Великого и воплощенное в стольном граде его имени) и религиозное (берущее начало от святого равноапостольного князя Владимира и хранимое Москвой).

За Петербургом возникала культурная перспектива Европы, пронизанная духом секуляризма и эмансипации личности: эпоха бурных государственных преобразований и бюрократических новаций, деяния великих мужей — от птенцов гнезда Петрова до екатерининских орлов. Мечта о великой России направляла вектор исторического движения вперед и в будущее. За Москвой маячила другая, духовная перспектива, обращенная в полулегендарное прошлое Святой Руси, полное преданий и апокрифов о всех святых, в русской земле просиявших. Историософская идея Москвы — третьего Рима освещала и освящала жизнь великих государей, рассеивала тьму татарского ига, лихолетье «смутных» времен.

За Петербургом — свет европейского просвещения, преодолевающий чухонские болота. За Москвой — вся православная Русь… за вычетом Петербурга.

Эстетически, жизненно, духовно Москва была Островскому ближе, чем Петербург: «Там древняя святыня, там исторические памятники, там короновались русские цари и коронуются русские императоры <…> В Москве всякий приезжий, помолясь в Кремле русской святыне и посмотрев исторические достопамятности, невольно проникается русским духом. В Москве все русское становится понятнее и дороже» (Х, 137). Писатель ни за что не соглашался переехать в Петербург, несмотря на уговоры брата: «Питер город холодный, и люди в нем такие же, Бог с ними» [2].

Это предпочтение нашло свое отражение в особом московском колорите его произведений: в выборе обстоятельств времени, места и образа действия, в контрастном сопоставлении московского и петербургского типов, в тщательной и многосторонней разработке московского типа жизни и духа.

Однако, несмотря на предпочтение Москвы, Островскому оставалась чужда «идеологическая рознь» (В. Н. Топоров) славянофилов и западников вокруг проблемы двух столиц. Он был равно далек и от атакующего охранительства одних, и от настойчивого проповедничества других. Русскую жизнь он художественно осмысливал с высоты европейского культурного опыта: «без кабинетного западничества и без детского славянофильства», по его собственным словам (ХI, 315). Ее потаенную духовную сердцевину, ее исторические перспективы великий писатель вскрывал без всяких умозрительных построений, со спокойной мудростью и художественной объективностью.

В творчестве Островского наряду с «перетеканием» сюжетов, персонажей, образных мотивов наглядны и резкие изменения самого образа мира, созданного драматургом. Несмотря на тяжкую инерцию русского быта, в нем наблюдаются явные следы исторического развития, меняющие его характерные черты, свойства и качества. Мир русских людей возникает со страниц произведений Островского в движении, неокончательности, незавершенности своего бытования. Он имеет свое внутреннее движение, свою художественную логику развертывания: от доисторического времени Берендеева царства к средневековой жизни Московской Руси, а от нее к России Нового времени. И незримое, но неуклонное развитие его связано в «пьесах жизни» с петербургской темой.

Петербург возникает в речах действующих лиц как олицетворение европейского стиля и образа жизни. Глафира Алексеевна влюблена в петербургское высшее общество, в петербургскую светскую жизнь: катанье по Невскому, Французский театр, пикники, маскарады… («Волки и овцы»). Размах и деловая энергия Василькова нуждаются в устройстве петербургского салона во главе с красавицей-женой: в Москве ему становится тесно («Бешеные деньги»). По мнению Глумова, Москва — «обширная говорильня», а Петербург — это место, где «карьеру составляют и дело делают» (III, 9). И Крутицкий считает, что «там служить виднее» («На всякого мудреца…» — III, 55). Потому-то Погуляев собирается сотрудничать в петербургских журналах («Пучина») и Муров местом своей карьеры выбирает Петербург («Без вины виноватые»).

В цельном и едином театральном хронотопе Островского просматривается еле заметная поначалу трещина. С течением времени эта «хронотопическая трещина» расширяется, углубляется и русский мир Островского предстает в новом обличье: светские визиты, вечера в клубе, гастроли иностранных артистов, регулярные поездки в Европу… Васильков проездом из Англии изучает земляные работы и инженерные сооружения на Суецком перешейке («Бешеные деньги» — III, 172); Париж, Швейцария, Петербург — в планах Глафиры Алексеевны, которые Лыняев непременно исполнит («Волки и овцы» — IV, 205); за границей по совету докторов поправляют свое здоровье Ксения («Не от мира сего» — V, 431) и жена генерала Гневышева («Богатые невесты» — IV, 225); в Париж с переездом на воды собирается ехать со своей доверительницей Глумов, нанявшийся un secretaire intime, а проще говоря, взятый ею на содержание («Бешеные деньги» — III, 241); Кнуров и Вожеватов собираются ехать на Всемирную парижскую выставку 1878 г. («Бесприданница» — V, 12); Стыровы после свадьбы «уехали в Петербург, два раза ездили в Париж, были в Италии, в Крыму, погостили в Москве…» («Невольницы» — V, 151) — вот оно, единое европейское пространство жизни, вбирающее в себя и европейские центры культуры, и провинциальный Бряхимов, и обе русские столицы, и теплый Крым. Дела у персонажей этого круга драматургии уже не только за Москвой-рекой, но и за Рейном, и за Темзой. Люди светской культуры, секулярного сознания, они выходят на первый план и становятся активными носителями драматического действия.

Представители «петербургского» типа — сильные характеры. (Заметим в скобках, что они могут быть и москвичами, и провинциалами: «место прописки» здесь несущественно, главное — направленность личности, целеустремленность ее.) Трезвые реалисты и прагматики, они делают карьеру, ворочают крупными делами, читают новейшие брошюры и последние журналы. Они торопятся жить, чтобы успеть состояться — социально, экономически, личностно. Обладая деловой хваткой европейского типа и образца, они не знают неудач и всегда достигают своих целей. Им свойственны прямота поступков и откровенность высказываний без всякого разжиженного и сентиментального провинциального флера, разумность аргументации, отсутствие милой провинциальной задушевности — за ненадобностью, непривычкой к «душевному» диалогу. У них другой отсчет времени, другой ритм жизни. Успеть и успех — для них слова одного корня.

Василькову нужно жениться быстро и успешно, так как у него в Петербурге «есть связи с очень большими людьми» и ему нужна такая жена, «чтоб можно было завести салон, в котором даже и министра принять не стыдно» (III, 245). Беркутову некогда разводить сентиментальщину: «После, может быть, и совсем здесь поселюсь; а теперь мне некогда: у меня большое дело в Петербурге. Я приехал только жениться» (III, 177). У него другая, отличная от провинциальной активность жизни: «жениться поскорей… надо торопиться, чтоб не успели запустить хозяйство» (III, 178). Он всей душой рад помочь Купавиной и вызволить ее из когтей Мурзавецкой, если… «если только время позволит» (III, 180). Узнав от кого-то, что здесь будет проходить железная дорога, Беркутов мигом налетел, нацелившись на имение Купавиной, как беркут на цыпленка или волк на овечку. Кстати, не то же ли самое известие было телеграммой сообщено Василькову, после чего он раздумал стреляться и заявил, что меньше миллиона не помирится (III, 239)?

Различные представители «петербургского» типа наделены драматургом общей чертой: силой и энергией действия. Мы безусловно верим, что Великатов сделал себе состояние, демонстрируя ту же хватку и осторожность, что и в истории с Негиной; что честнейший Васильков дорастет-таки до петербургского салона; что Беркутов приберет к рукам не только имение Купавиной, но и всю губернию и станет в ней главным воротилой, подобно Мурову; что Паратов будет отличным хозяином золотых приисков; что из Вожеватова хороший негоциант получится и, войдя в лета, он станет таким же идолом, как и Кнуров. Сказанное Телятевым о Василькове можно отнести ко всем представителям этого типа: «Мне страшно его, точно сила какая-то идет на тебя» (III, 177). Эта бездушная сила личности и является той общей метой, которая объединяет дельцов новейшей формации в один художественный тип русского буржуа.

Островский показывает их как людей погашенных душевных возможностей, ограниченных своей внутренней зависимостью от дела, бюджета, капитала. Человек Островского, принадлежащий этому ряду, прочно опутан золотыми цепями, плотно упакован в мундир социально характерного. Насквозь «характерный» персонаж, он живет исключительно в «историческом» времени. Его конкретно-историческая и социальная «феноменальность» будто съедает его душевный универсализм, уничтожает духовную вертикаль его внутреннего мира. По словам Великатова, «постоянно вращаешься в сфере возможного, достижимого; ну, душа-то и мельчает, уж высоких благородных замыслов и не приходит в голову» (V, 254).

Потребность отвлечься от карт и клубной болтовни, забыть о прозе торгашества, возвыситься над жесткой необходимостью дела ведома этим героям. Великатов болен пахондрией, мечется по ярмарке из трактира в трактир: «Как-то в душу ничего нейдет, особенно чай; словно тоска какая-то … все словно я не в себе» (V, 254). Прибыткову интересно послушать Кадуджу, посмотреть игру немецкого трагика Росси: «Хороший актер-с. Оно довольно для нас непонятно, а интересно посмотреть-с» (IV, 337). В Мурове, прожившем безотрадную жизнь, запылала старая страсть при встрече с утраченной О т р а д и н о й: «Тут только я понял, какое счастье я потерял; это счастье так велико, что я не остановлюсь ни перед какими жертвами, чтоб возвратить его» (V, 404). Способен увлечься пением Ларисы, музыкой ее души и забыть свои цепи Паратов: «Зачем я бежал от вас! На что променял вас? <…> Конечно, малодушие. <…> Погодите, погодите винить меня! Я еще не совсем опошлился, не совсем огрубел; во мне врожденного торгашества нет; благородные чувства еще шевелятся в душе моей. Еще несколько таких минут, да… еще несколько таких минут…» (V, 62).

Но сузивший и опростивший человека дух буржуазности берет свое. Практические соображения, материальные расчеты… Герои трезвеют на глазах и начинают действовать разумно, твердо, практично, возвращаясь к привычному образу мыслей, к привычному социальному амплуа: «Это душевное состояние очень хорошо, я с вами не спорю; но оно непродолжительно. Угар страстного увлечения скоро проходит, остаются цепи и здравый рассудок, который говорит, что этих цепей разорвать нельзя, что они неразрывны» (V, 75).

Н. А. Бердяев утверждал, что «…буржуа отличается от не буржуа в самой глубине своего бытия или небытия, он — человек особенного духа или особенной бездушности» [3]. Данный тип личности он считал вполне безнадежным, не способным взметнуть над обыденностью, прорваться к идеальному. К чему бы ни прикоснулся буржуазный дух, он стремится все заземлить: примитивизировать и утилизировать, сделать привычным, пригодным для ближайших житейских целей.

Для Островского власть буржуа ужасна тем, что «она опошляет все, к чему ни коснется <…> Посредственность, тупость, пошлость; и все это прикрыто, закрашено деньгами, гордостью, неприступностью, так что издали кажется чем-то крупным, внушительным» (V, 157). Но он далек от всякого философского пессимизма и более чем убежден, что «всякому хочется возвышенно мыслить и чувствовать» (Х, 111), что «черствеющая в мелких житейских нуждах и корыстных расчетах обывательская душа нуждается, чтоб иногда охватывало ее до замирания высокое, благородное чувство» (Х, 171). Поэтому он наделят своих фабрикантов и промышленников глухой тоской о «нездешнем». Он верит в человеческие возможности души и сердца и не упускает случая обнаружить стремление к идеальному во множестве персонажей 1870— 1880-х гг. Не потому ли он дарит Паратову дважды (!) прозвучавший в финале драмы возглас: «Велите замолчать!» (V, 81). Может быть, видение просветленного прощания Ларисы с жизнью пробудило в душе блестящего барина задавленную, но не иссякшую человечность?

В холодном «петербургском» типе драматург прозревает «нереализованный избыток человечности» (М. М. Бахтин) и вовсе не считает милую патриархальную простоту московитов безусловно положительным качеством. «Патриархальность — добродетель первобытных народов. В наше время нужно дело делать, нужны и другие достоинства, кроме патриархальности», — вполне ответственно высказывается один из молодых персонажей «Пучины» (II, 594). Похоже, что драматург сформулировал здесь выношенное убеждение в необходимости самостоятельного и разумного «делания» собственной личности и судьбы. Островскому искренне жаль поглощенного «пучиной» Кисельникова, но свои надежды на лучшее будущее он связывает не с ним, а с его разумным университетским товарищем, сделавшим свой жизненный выбор в пользу «петербургской» деловитости.

Если рассмотреть «внутренний» сюжет «Волков и овец» в московско-петербургском контексте, то можно увидеть, что Островский с каким-то даже облегчением вверяет судьбу милой растяпы Купавиной-Москвы надежному, хотя и ужасно прозаичному Беркутову-Петербургу (при любом ином раскладе она бы просто пропала). А «Бешеные деньги» в том же самом контексте прочитываются как сюжет о превращении московского простака Василькова в лощеного и безусловно светского петербургского дельца, утратившего к концу пьесы и свои вахлацкие привычки, и свой невозможный провинциальный говор. Кажется, что Островский был совсем не против того, чтобы суеверную, ветреную, бездельную «душевную» Москву отправить на выучку в европейский, деловитый, энергичный «бездушный» Петербург. Он верил, что милые его сердцу московские провинциалы сумеют избавиться от привычек послеобеденного сна, пролеживания диванов, бездумного разбрасывания денег и сумеют ворочать делами и делать карьеры не хуже русских европейцев. Вот только жаль, что что-то безусловно ценное и дорогое, не определимое строгими формулировками при этом безвозвратно и безнадежно утрачивается. И это неопределенное прощальное «жаль» дает особую эмоциональную подсветку петербургской теме в творчестве Островского.

Не имеющий своего онтологического статуса в «пьесах жизни», отсутствующий в качестве места действия, возникающий лишь отраженно в сознании и речах персонажей, Петербург, тем не менее, присутствует в художественном сознании великого драматурга — если не как обжитое и одушевленное пространство жизни, то по крайней мере как разумное и здравое пространство деятельности.

Октябрь 2001 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Островский А. Н. Полн. собр. соч.: В 12 т. М., 1976. Т. 10. С. 137. В дальнейшем цитаты из произведений Островского приводятся в тексте по этому изданию. В скобках римской цифрой обозначается том, арабской — страница.

2. Цит. по: Купчинский И. А. Из воспоминания об Александре Николаевиче Островском // А. Н. Островский в воспоминаниях современников. М., 1966. С. 238.

3. Бердяев Н. А. О духовной буржуазности // Путь: орган русской религиозной мысли. Кн. 1. Репринт. изд. М., 1992. С. 269.
Нина Шалимова

профессор кафедры гуманитарных наук Ярославского государственного театрального института

Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru