Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 39

2005

Петербургский театральный журнал

 

Посещение

Богдан Коженевский

Взаимоотношения Э. Г. Крэга (1872—1966), великого Человека Театра, и Леона Шиллера (1 887-19-54), крупнейшего польского режиссера первой половины XX века, мало известны. Между тем их дружба продолжалась не менее тридцати лет. Первоначально их знакомство носило заочный характер, по переписке. Личная встреча состоялась в январе 1909 года в Париже.

Последние годы своей долгой жизни Крэг провел в ?уединении, в маленьких городках на границе Франции и Швейцарии. Там его навестили соотечественники — молодой Питер Брук в 1953 году, маститый Лоренс Оливье в 1959 году. Двумя годами раньше до Крэга добрался польский историк театра, критик, педагог, режиссер Богдан Коженевский (1905—1992), оставивший об этой встрече несколько страниц воспоминаний.

Н. Башинджагиан


На днях я нашел свои давние записи. Даже меня самого они поразили необычайной тщательностью регистрации всего, что с нами произошло, детальностью описаний во всем, даже в пейзажах. Страницы были записаны плотно, поспешно, с волнением, видно, что по горячим следам. Я редко записываю что-либо с такой тщательностью. Значит, это было событие? Впрочем, все по порядку.

«Ave des Allies»… Дорога поднимается пологими склонами среди гор, приоткрывая ландшафт то с одной, то с другой стороны, медленно вращая его каруселью. Низкие каменные ограды бережно окружают по откосам террас то оливковые деревья, то лужайки еще не расцветших бледно-зеленых гвоздик. За поворотом дороги, совсем у подножья холма, стена ?ограды, оштукатуренная будто белилами, вдруг становится выше, а пейзаж превращается почти в кубистическую картину.

За воротами с надписью «Некрополь» тесно сгрудились каменные призмы надгробий. Холмы раскрываются время от времени мягким движением колен, и тогда между ними темнеет густой треугольник моря. Море — временами оно сверкает и становится лазурным. Будто для сохранения полноты и единства стиля нам вскоре попадается на глаза блеснувший из-за откоса квадрат синей керамики с голубицей Леже. Мы широкой дугой огибаем громоздящиеся террасами домики Ванса с прилепившейся у подошвы холма таверной «Золотая голубка» и, поднимаясь в гору все выше, въезжаем в распахнутые ворота. Тут же, за ними, нас объезжает — мы разминулись — открытый автомобиль самого высокого класса. За рулем — господин с крупным горбатым носом, гладко зачесанной напомаженной головой и седыми висками. Его руки в светлых перчатках управляют рулем решительно-жестко, будто вожжами, и оттого он весь — будто наездник-охотник: не хватает только хлыста и каскетки. За ним, на заднем сидении автомобиля, непринужденно, свободно и радостно раскинулась пожилая особа: ветер так же свободно развевает длинные, совершенно седые волосы, откидывает их с лица и со лба, и тогда мы видим большие очки и немного рыхлые, но румяные щеки. Почтенная эта особа производит несколько взмахов руками по направлению к нам, как бы желая что-то сказать…

Большой низкий дом в глубине обширного сада-двора. Мадам Шапиньяк встречает и принимает нас с истинно провансальской крикливостью, идущей, впрочем, от чистого сердца. Вид этой женщины, немолодой, суховатой, увядшей, обещает, казалось бы, прокисшую, кривую улыбку, между тем она непрерывно булькает смехом, как будто полощет им себе горло. Оживленными жестами она приглашает нас в дом, пытаясь по пути хоть немного объяснить странное поведение незнакомой особы, но мы по-прежнему ничего не в силах понять.

«Месье Крэг, — пронзительно вскрикивает она, — просит его извинить. Он должен был ненадолго ?уехать, совсем ненадолго, на коротенькую прогулку, он вернется через четверть часа».

Вот теперь все, что происходило, ожило в моей памяти, как будто это было вчера. Шел 1957-й год. Узнав, что я собираюсь во Францию, в Ниццу, по приглашению друзей, дирекция Варшавского государственного института искусства (IS PAN) попросила меня разыскать Крэга. Согласно весьма приблизительной информации, он должен был проживать где-то недалеко от Ниццы. Надо было разузнать, сохранил ли он письма Леона Шиллера и не согласится ли передать их Варшаве?

Адрес Крэга я узнал легко, без труда. А все благодаря старушкам из русской эмиграции, осевшим во Франции еще после Первой мировой войны. Эта легкость меня даже немножечко удивила. Из своей предыдущей поездки (я побывал в Англии, и к тому же в театральной среде) я вынес противоположное впечатление: имя Крэга мало что говорило его соотечественникам. В среде же русских «белых эмигранток», напротив, его имя сохранило былое значение.

«Как же так может быть, — с горечью вопрошали они, — Крэг и совсем не известен? Ведь он был в Москве, жил в Москве, они вместе с Константином Сергеевичем готовили к постановке ?Гамлета» в Московском Художественном театре. Право же, в то время в Москве не было ни одной дамы, которая не мечтала взглянуть на него хоть краешком глаза. Теперь он живет где-то здесь, бедненький, в Сен-Поль де Ване, и не скажешь, чтобы он как сыр в масле катался… Как, впрочем, и все мы — что поделать, наш мир давным-давно рухнул, его не вернуть«.

Крэг и в самом деле поселился в Сен-Поль де Ване несколько месяцев назад, когда жизнь в Ла Туретт (горном местечке, зацепившемся за скалы под облаками) наскучила ему безграничным одиночеством, которого он, вопреки видимости, совершенно не выносил. Впрочем, он и здесь не избежал одиночества, потому что в это время, накануне весны, даже Ване, весьма модная местность, пока еще не тянула к себе знаменитых людей, кучно съезжавшихся сюда ближе к лету, попозже. Не потому ли нам удалось так легко получить согласие Крэга на встречу?

Трубку сняла хозяйка того пансиона, где он проживал.

„Месье Крэг? — Трубка тут же переполнилась до краев безграничным обилием слов и чуть визгливым, но в общем-то мягким ?ниццейским“ говором. — Да-да, месье Крэг живет у меня и, к сожалению, уже несколько месяцев ничего не платит. Вы хотели бы его посетить? Нет проблем, только не знаю, вам-то что это даст? Говоря откровенно, но пусть это останется между нами, он немного того. Будто тронутый, вы понимаете? У него в голове не все заклепки в порядке…». По-французски все это звучало с большим разнообразием: il est un рeu gaga, comprenez, cinglé et de temps en temps tout à fait fou fievé si Vous voulez savoir.

«А вообще-то, — она заверещала еще звонче, — я могу спросить его самого, вот он как раз сюда входит, он весь день так и бродит по дому».

Не откладывая трубки, она заголосила, растягивая гласные во всю мочь, как если бы перекрикивалась в огороде.

«Месье Крэг, вы меня слышите?. bougez pas, какой-то поляк вас разыскивает… Да-да, из Польши, на самом деле… Что с этим делать? Ей-богу, не знаю. Вы желали бы его принять? У себя, разумеется…»

Крэг согласился на встречу. Он просил посетить его сразу после обеда в два тридцать. Календарь, в который были вложены мои записи, показывал среду, двадцать третье марта. Однако когда мы, наконец, добрались неблизкой дорогой, насквозь полосатой от света и тени, до вожделенного места, то нам навстречу во двор перед домом выбежала худая хозяйка в платке, завязанном по-простецки вокруг головы. Это сразу определяло «ранг» нашего посещения: мы были гостями Крэга, но на какой-то ?особый ?прием мы вряд ли могли рассчитывать, скорее на доброжелательную фамильярность.

«Я мадам Шапиньяк, — представилась она, протягивая нам руку, — предпринимательница и, если угодно, хозяйка!»

В ее смуглом лице и в темных глазах все еще сохраняется тепло, даже жара этой земли. Лет тридцать назад ее смех, вероятно, громко звенел среди плантаций роз и гвоздик, где-нибудь на сельской дороге. Теперь он затих, но в углах губ притаилась и подрагивает улыбка — она ведь уверена, что мир создан исключительно для того, чтобы упорным трудом умножать изобилие вкусной еды, а может быть, иногда, забавных событий. Наш визит, вероятно, можно зачислить по этому второму разряду жизненных радостей. Да и то лишь с учетом скучного ?«бессезонья».

«Он очень забавный человек, этот господин Крэг, — развлекает она нас разговором. — Презабавный, ей-богу. Поверьте мне. Вы представляете, несмотря на свои, что уж там говорить, солидные годы, он всякий раз делает мне выразительные комплименты, старый сатир, — а, каково? Я даже подумала, может, это его манера расплачиваться с долгами? А долги его все растут… И самое интересное, что безденежье никак не влияет (ну совершенно, вообразите себе, никак не влияет!) ни на количество, ни на решительность его требований. Он пребывает в святом убеждении, что со дня на день, вот-вот, какие-то совершенно немыслимые богатства посыпятся на него, хотя я лично не вижу откуда бы? Он что — и в самом деле так знаменит, как сам о себе рассказывает? У него совсем мало знакомых. Только месье Ландовски, — эту фамилию она произносит с подчеркнутым уважением, — сын той прославленной пианистки 1, о которой господа, конечно же, слышали, заезжает частенько за господином Крэгом, чтобы вывезти на небольшую прогулку, — так вот, только он, этот месье Ландовски, заверяет меня всякий раз, хоть помри, что да, так оно и было и есть, это великая всемирная знаменитость — unе rеnоmmé mondiale, quoi? И всегда так спокойно, уверенно заверяет, такой уж у него характер. Само собой, как не верить месье Ландовски. Только вот я никак в толк не возьму, отчего ж это так получается, что никто и никак не позаботится о месье Крэге в этой их знаменитой Англии, которая как-никак победила в этой вот последней войне? Культурный народ должен заботиться о своих знаменитостях, даже если они очень долго живут».

Крэг и в самом деле не заставил себя долго ждать. Он вернулся через двадцать минут. Когда он вошел в гостиную, разматывая длинный светлый шарф, оказалось, что именно его я и принял за эксцентричную пожилую особу, раскинувшуюся в автомобиле, с седым ореолом легких волос, распластанных на ветру. Вблизи это сходство вовсе не стало меньше. При очень высоком росте и худобе (хотя «брюшко» уже чуть-чуть обозначилось) в Крэге было что-то неуловимо женственное. Может быть, деликатность, может быть, мягкость движений, а может быть, в первую очередь, ничем не скрываемое, полное внутренней радости — источник забавы-игры? — неуловимое, но нестираемое кокетство. И в том, как он на долю секунды задержался в открытых дверях, а потом быстро и решительно переступил порог комнаты, тоже почувствовалось его желание нравиться. Он вошел так, как актер выходит на сцену. Прозрачные синие глаза — их не могли скрыть стекла очков — вопрошали почти по-детски: удалось ли? Произвел ли он задуманное впечатление?

«Прошу извинить мне мое хоть и небольшое, но опоздание, — произнес он по-французски, — это со мной редко случается, обычно я пунктуален. Четверть часа для здоровья, прогулка с приятелем. При постоянной и интенсивной работе это просто необходимо. Я ведь по-прежнему много работаю, без передышки, как истинный раб-галерник, поверьте — соmmе un forçat je vous assure — может, это хоть немного меня оправдает в ваших глазах: я не смогу уделить вам много внимания… Через минуту — я вас приглашу».

Не берусь утверждать, что он овладел в совершенстве французским, хотя жил во Франции уже много лет. Едва уловимый иностранный акцент, мимолетно — неправильность в речи. Видимо, он не придавал всему этому никакого значения. Проходя мимо нас в кабинет, он взял у меня из рук рекомендательное письмо и скрылся за дверью.

«Вечно он так, и вечно в своей тарелке, — со снисходительной улыбкой произнесла мадам Шапиньяк, — все ему кажется, что весь мир тут, у него под ногами. И самое забавное, что он, вероятно, не ошибается! А самый лучший пример тому — я сама. Нет чтобы ему отказать в пансионе, так я еще все себе думаю: отчего это так, почему эту всемирную знаменитость должна содержать хозяйка частного пансиона, да еще совсем простая француженка, вместо этой их государственной Англии 2? Я уж молчу о родне. Говорят, там, в этой его стране, живет его сын».

«Так оно и есть, любезная мадам Шапиньяк, — Крэг пошире отворил двери своего кабинета, в которых, видимо, оставил щелку, иначе как бы он мог услышать наш разговор? — У меня, действительно, в Англии живет сын, и к тому же совершенно законный 3. Правда, до этого он достаточно долго был хоть и сыном, но незаконным. Однако мои друзья несколько лет назад уладили это дело. Что же касается моих обязательств по отношению к вам, дорогая мадам Шапиньяк, то я ни в чем не могу, да и не должен, рассчитывать на семью. У меня другие источники. Как вы знаете, я веду в настоящий момент переговоры о продаже своих архивов, собраний книг, рисунков, эскизов. Кроме того, господин, в эту минуту с вами беседующий, уполномочен своим правительством на ведение таких переговоров, которые могут оказаться полезными для обеих сторон. Позвольте вас пригласить!» Он попросил нас жестом войти в кабинет, и, когда мы вошли, минуя его, он торжественно тряхнул в воздухе моим рекомендательным письмом из академического института.

Мы оказались в довольно просторной и полупустой комнате с закрытыми ставнями-жалюзи. Сквозь щелки проникал полосами солнечный свет, в его теплом желтом огне плясали крошечные пылинки. Ничто не напоминало о художественной мастерской. Той Мастерской, в которой Артист всю свою жизнь чертил, рисовал, лепил, гравировал, выстругивал, клеил и опять рисовал, добывая из глубины беспокойной фантазии формы искусства нового времени. Только малую их часть удалось ему воплотить в театре. На столе, у стены, лежала стопка плотной «бристольской» бумаги, а на самом верху - лист с каким-то неясным чертежом или рисунком.

Крэг указал нам на диван, а сам удобно расположился в кресле под самым окном. Через минуту он, однако, вскочил и открыл жалюзи. Мое академическое письмо он по-прежнему держал в пальцах.

«Может быть, вам интересно, чем я в настоящее время занят? — Он стоял на фоне окна, его обливала волна лучей солнца, радостно затопившего комнату. — Так вот, я ведь очень давно, а теперь снова и снова, работаю над ?Гамлетом». И прихожу к выводу, что в прошлые годы я так и не сумел отгадать множества скрытых в нем тайн. Так вот…"

Меня удивило, что в эту минуту он вдруг заговорил по-немецки. Не скажу, что по-немецки он говорил лучше, чем по-французски: характерный англо-саксонский акцент как бы слегка «смазывал» некоторые слова.
 — Простите великодушно, — я улучил минутку, воспользовавшись паузой, сделанной Крэгом скорее всего для того, чтобы придать больший вес тому, что он собирался сказать, — я не совсем понимаю, почему вы перешли на другой язык, ведь вы только что говорили по-французски

Он посмотрел на меня с удивлением.

 — Я говорил по-французски по той причине, что моя хозяйка не знает немецкого, но ведь вы… если не ошибаюсь… из Польши?

«Да, — ответила моя спутница, — мой друг из научного института, из Польши, а я тоже полька, но давно живу в Ницце».

 — Ну вот, — успокоился Крэг, — значит, я прав. В Польше я был недолго, проездом, за несколько лет до войны 4. Меня тогда принимал Леон Шиллер, впрочем, для меня он был Люлек, да-да, я хорошо его помню. А еще до того, до возникновения вашего нового государства он жил в Австрии 5. Поэтому я говорил с ним в основном по-немецки.

Это прекрасный язык, хотя очень трудный, взять хотя бы того же Рильке. Мне казалось, что вы там, у себя, охотно используете немецкий. Вы ведь тоже романтики, как и тот ваш необычайный драматург и художник, о котором Шиллер писал мне, считая его реформатором театра, во всяком случае, ваш театр он глубоко реформировал 6.

Мне не хотелось его, европейца, проведшего долгие спокойные годы трудолюбивой и легкомысленной жизни в солнечных странах, посвящать в мрачные факты польской истории. Да и что получилось бы? Разве мои разъяснения достигли бы тех заоблачных сфер, среди которых он предпочитал пребывать, золотившихся теперь для него гаснущим светом ?заката?

 — Неправда, — сказал я, — неправда, что из всех иностранных языков поляки предпочитают немецкий. В годы войны этому языку приходилось учиться под треск автоматов жандармов. Лично я часто сталкивался с немецким, и не где-нибудь, а в концлагере. После этого даже книга Томаса Манна выпадает у меня из рук.

Мне показалось, что Крэгу осталось совсем непонятным упоминание о концлагере.

 — Ну что ж, давайте говорить по-французски, — снисходительно согласился он и взял со стола академическое письмо. — У меня, действительно, сохранилось немало писем Леона Шиллера, во всяком случае, с дюжину, а может, и больше. Они были, если мне память не изменяет, в основном личного характера. Мы с ним часто беседовали о театре, а вот писали ли мы друг другу о театре так же подробно?.7 Возможно. Надо припомнить. У нас с ним, в прин?ципе, было много общего — во взглядах, во вкусах. Кроме вкусов в отношении женщин. Тут мы расходились диаметрально. Он тогда был влюблен в англичанку 8, она была не очень приятной особой, признаюсь, хотя очень несчастной, а я предпочитал итальянок. Впрочем, и англичанки заполнили часть моей жизни, хотя совершенно иначе, не так, как ему. Они мне были полезны: ведь женщины обладают сильно развитым инстинктом заботливости. Что не относится к известным мне итальянкам. Да-да, если мне память не изменяет, к ним это не относится.

Он задумался, погрузившись в воспоминания, как будто отыскивая в памяти чье-то лицо или образ, даже скорее именно образ, который бы оправдал это суждение. Могло на мгновение показаться, что он перестал нас замечать, однако какая-то настороженная чуткость в его поведении велела нам быть начеку.
 — Да, — он вздохнул, — именно так. Итальянки - женщины особенной разновидности. Совершенно особенная порода. Великолепная. С ними вы начинаете доподлинно верить, что они когда-то и в самом деле плясали в процессиях Бахуса. Во всяком случае, мое восхищение их красотой и горячностью было настолько живым, что сегодня какие-то «мои дети» (и не один!) стремятся со мной познакомиться. Сыновья. Они теряют терпение, их претензии разрастаются, мне скоро, наверное, придется ехать в Италию. Это потребует от меня весьма значительных усилий — финансовых, разумеется, — ведь те итальянки, что дарили меня благосклонностью, отличались скорее красотой, чем богатством. Вы знаете, — он посмотрел на меня, ища понимания, — я до сих пор не вполне отдаю себе отчет в том, как далеко простираются мои обязательства… Они возникли совсем неожиданно, в последнее время, а до этого я оттуда не получал никаких известий, а тем более требований о содержании. Но если теперь эти связи, заброшенные и забытые главным образом по моей вине, снова возникли, то… вы понимаете?
 — Понимаю, — я мысленно покивал, — но мне бы хотелось также понять, как обстоят дела с письмами Шиллера…

Крэг протер стекла очков и кинул на меня взгляд, исполненный невинности, за которой, однако, таилась лукавая хитрость. В нем было что-то от проказливого ребенка, ожидающего прощения за свою шалость, обдуманную, с его точки зрения, и старательно, и заранее.

 — Писем Шиллера, как нетрудно догадаться, я не держу дома. Он, кажется, добился превосходного положения в своем государстве, стал почти что достоянием нации. Хранить его письма без надлежащего присмотра было бы безответственно, разве не так? Так что я их храню в банковском сейфе в Париже. Это влечет за собой, не могу не признаться, также кое-какие расходы. Не слишком большие, но ведь и небольшие расходы могут быть весьма огорчительными. Ваше правительство, я уверен… — разве оно этого не понимает?.

Я замялся: «Мой институт, направляя меня сюда, совсем не предполагал, как я думаю, покупки писем… как всякое научное учреждение, он не располагает финансами».

 — Не понимаю. — Крэг снова встал с кресла. Он опять подошел к окну, стал там в свете солнца, и оно растворило в себе серебро его головы. — Ваш институт получает помощь от государства?

 — Мы полностью на его содержании.

 — Так в чем же дело? Правительство каждого государства, даже такого, как ваше, не очень большого и совсем молодого, все же должно что-то иметь… На нужды армии, для полиции, может, для почты… наконец, для людей. И еще, пусть что-то самое скромное, небольшое, но — для науки. Иначе какое же это правительство? Мне трудно вообразить, что оно неспособно найти совсем скромную сумму ради памяти своего выдающегося артиста. Может быть, что касается суммы… — он сделал шаг в мою сторону, а руки скрестил на груди. — Мне показалось, или вы действительно слегка усмехнулись, когда я говорил о моих сыновьях, о тех, что в Италии?. Вы усмехнулись, не правда ли?
 — Ради Бога, простите. Но мне пришло в голову, что со времени вашего пребывания во Флоренции…

 — Не только во Флоренции, не только, друг мой, во Флоренции. Я объехал буквально весь полуостров, Италию — всю. Вы, вероятно, подумали, что коль скоро прошло уже полстолетия, то при доказательстве прав на отцовскую помощь неизбежны проблемы?

 — Действительно, извините, но я невольно позволил себе усомниться…

 — А вот я не предвижу проблем. — Крэг перестал улыбаться, он теперь говорил с убеждением. — Разве, глядя на меня, кто-нибудь в состоянии усомниться, что я способен передать потомству мои наследственные черты? Все мои дети, которых я видел, отличались просто поразительным сходством. То же будет и на сей раз. Нет-нет, поверьте, расходов на эти цели не избежать.

После такого признания наступило стеснившее нас обоих молчание. Крэг, видимо, ждал моих финансовых предложений, мне же было крайне неловко, мне было трудно и страшно лишить его последних иллюзий. Вероятно, он это почувствовал. Он протянул руку и взял со стола с пачки бумаг верхний листок. Он держал его перед глазами, но так, чтобы и нам было видно. Какой-то рисунок… На плотном «бристоле» виднелось несколько линий, прочерченных тушью с таким чувством движения, как будто живая река в причудливых поворотах устремлялась к неизбежному устью. Крэг вглядывался в рисунок и был им так поглощен, что на этот раз и в самом деле о нас позабыл. Он очнулся через минуту.

 — Кажется, я уже говорил вам, что снова вернулся к Шекспиру. К «Гамлету». Этот набросок — чертеж, а может быть, символ драматических напряжений в пьесе. Вы видите, как все неумолимо движется к катастрофе. Рвется к ней, мчится, вздымается, как река перед устьем, пока не расплещется в спокойствии океана. В вечности. Вот тут, взгляните, на повороте линии изгибаются, стягиваются неспокойно, тревожно, и фон затемнен. Это зона безумия и смерти Офелии. После длительных размышлений я убедился, что эта фигура, этот образ более, чем другие, позволяет раскрыть многие тайны пьесы. Поэтому я роль Офелии разработал. Я наконец знаю, как ее надо играть. Жаль, что я не додумался до этого раньше, когда я и в самом деле был молод, хорош собой, был стройным и нежным, как девушка. Ведь я играл в театре, и даже с успехом, и даже с заслуженным. И все же тогда я не умел находить в театре самого главного. И о женщинах я тогда знал меньше — это вовсе не означает, что сейчас я о них знаю значительно больше. Впрочем, я не уверен, что к этому стоит стремиться: порой открываешь в них такие банальности… А вы, сударыня? — Он неожиданно обратился к моей спутнице. — Чем вы занимались в своей жизни, осмелюсь спросить?

 — Когда-то я была актрисой, — ответила она, — но потом судьба мне послала трудные испытания, я была вынуждена покинуть сцену, но до сих пор…

 — Да-да, разумеется, — теперь он уже с нескрываемой неохотой отрывался от начатой мысли, — вы были актрисой, но, скорее всего, вы не играли Офелию. Да вам и не следовало ее играть, хотя при рутинном образе мышления, свойственном театру, режиссер вполне мог занять вас в роли Офелии. Но вы, с вашим мягким выражением лица, с глазами, полными удивления, с нежным, ласкающим голосом, вы превосходный типаж леди Макбет. Однако вы не играли и этой роли, не правда ли?

 —   Нет, не играла. Театр…

 — Театр тянут на поводу люди, боящиеся собственной тени, если надо восстать против банального «общего места». Бог с ними. Как я уже говорил, я сейчас непрерывно думаю об Офелии. Я все еще готовлю себя к этой роли. Вы позволите?

Он смотрел на нас, поглощенный своими мыслями. Снял очки, положил их на стол. В его глазах, теперь обнаженных, плеснулся панический страх, будто в приступе дрожи: это был выход на сцену. И все-таки где-то там, за седыми ресницами, дрожали веселые искорки, приглашая к общей забаве.

 — Офелия? Она такая, какую я сейчас вам покажу. Ее нельзя описать, потому что на самом деле нельзя описать ни одного человека. Можно его показать, даже изобразить, сделать вид, что ты — это он, но одновременно надо следить, чтобы изображение было исполнено точно.

Он взял с подлокотника кресла шарф, накинул на плечи. Одним легким движением — взмахом — стряхнул волосы себе на лицо, так, что они почти заслонили глаза. Слегка округлив левую руку, он дер?жал на сгибе локтя охапку цветов. Охапка была огромной. Она все время царапала и задевала его лицо, и тогда он другой рукой отбрасывал волосы, пытаясь распутать их — волосы, запутавшиеся в цветах. Он шел к нам, склонившись немного налево, и цветы падали с его омертвевшей руки — ему под ноги, и тогда он запинался на каждом шаге, пытаясь отгрести их ступнями.

There's rosemary, — напевно декламировал он, — that's for remembrance: pray you, love, remember. And there is pansies, that's for thoughts.

Он брал горстями цветы, подносил их королеве и королю.

 — There's fennel for you, and columbines. There's rue for you, and here's some for me. We may call it herb of grace o'Sundays.

Закрыв глаза, он свесил голову над согнутым локтем, как будто бы в нем лежали уже не цветы, а дитя, и стал покачивать его, напевая:

And will he not come again?
And will he not come again?
No, no, he is dead;
Go to thy deathbed;
He never will come again.

Он протянул ко мне руку.

 — Чувствуете ли вы настолько сильное сострадание, что вам хочется плакать? — спросил он меня спокойно, как будто проводил лабораторный эксперимент.

 — Нет, — отвечаю.
 — Отчего же?
 — Может быть, оттого, — я попробовал объясниться, — что вы обращались ко мне как к королю.

 — Ну и что из того?

 — А я как король, то есть Клавдий, думал в эту минуту не об Офелии, а о Гамлете. Я был доволен тем, что придумал, как избавиться от него, и думал, что все будут довольны, и королева, и зрители, и тогда его смерть будет совсем не убийство, а заслуженное наказание.

Он посмотрел на меня с явным неудовольствием.
 — Вы правы, — сказал он, — этот Клавдий разбирается, что к чему, он настоящий правитель. Соображает, как следует думать. В связи с этим я хотел бы спросить…

 — О чем?

 — Вы считаете, что те полторы тысячи фунтов, которые я назвал… что это сумма… слишком большая?

 — Мне очень неловко, но у меня нет никаких полномочий, я только хотел убедиться, что письма хранятся у вас.

 — Мне, вероятно, придется продать свой архив. Он каким-то образом сохранился в Германии, чуть ли не в шахте какой-то. Я оценил его в пятнадцать тысяч фунтов, говорят, что во Франции это миллионы. К сожалению, до сих пор нет ответа. Дело все еще тянется9. Если бы не такие дела… Сожалею.

Он взял очки и рисунок. Он улыбался улыбкой наказанного ребенка, стараясь как можно скорее забыть неприятность и делая это без всякой натуги.
 — Мне кажется, — он вернулся к нашей беседе с такой неподдельной свободой, как будто ничто ее не прерывало, — что я отгадал тайну Офелии, одну из ее тайн. Снял одно из препятствий в том, как трактуется эта роль. Вас это решение не совсем убедило?

Мы не поняли, что он в эту минуту имел в виду. Видимо, он прочитал растерянность на наших лицах и вежливо поспешил разъяснить.

 — Я говорю о букете, — произнес он со снисходительной, мягкой, спокойной улыбкой. — Вы же не думаете, надеюсь, что Офелия держит в руках настоящий букет или что она нарвала охапку простой травы, а цветы ей мерещатся? Так обычно эта сцена изображается в дурных театрах. Нет. Офелия уже живет в том странном и дивном мире, где луговые цветы сами стелются ей под ноги, стоит их только ?окликнуть по имени. Видели ли вы хоть когда-нибудь луг, на котором все те цветы, которые раздаривает Офелия, цвели бы одновременно? Нет такого луга на свете… Можно ли допустить, что Шекспир ничего об этом не знал? Так вот, я сыграл эту сцену Офелии так, как ее нужно играть. И так же, как нужно, изобразил на рисунке. Взгляните, — он протянул нам листок. — В том мире, в котором пребывает Офелия, всюду, среди лугов, струятся вот такие потоки. Стикс и его ручьи. Вот-вот они ее поглотят, а может быть, она сама превратится в один из ручьев и — вернется. Ведь она в этой сцене еще не ушла от людей окончательно. Она еще — все еще — среди них пребывает, как дуновение ветра, трогающее волну. Может быть, и мы тоже все еще остаемся среди людей, на земле, когда в нас уже угасает сознание? Кто поручится, что словами Офелии поэт не представил нам состояния перехода в иные миры, через какие-то «сени» — и в вечность? Однако надо бы спросить и самих себя, не вносим ли мы свои мысли в чужие слова, мысли, которые поэту, возможно, даже не приходили в голову? Шекспир вовсе не был еще стариком, когда писал «Гамлета». Он еще не застревал на пороге, переполненный страхом — что там, за дверями? Он, право же, не готовился выйти отсюда, чтобы войти туда.

Крэг аккуратно положил лист бумаги на стол и подошел к нам, прощаясь. Нас он почти уже не замечал.
 — Извините меня, — сказал он, не скрывая своего нетерпения, — я вынужден вернуться к работе. Я пишу воспоминания, и как раз сейчас мне пришла в голову мысль, которую хотелось бы записать.

* * *

В те давние дни «седины» не вызывали во мне грустных мыслей, таких, как сейчас, когда я чувствую на себе выцветший, беспомощный взгляд их обладателя. Разумеется, я относился к «сединам» с большим уважением, приправленным меланхолией, но вот, пожалуй, и все.

Крэг, как никто другой, пробуждал совершенно иные мысли.

О любимцах богов, которых судьба одаривает щедро, но кратко. О судьбе, обильно осыпавшей его своими щедротами, но, в конце концов, напомнившей древнегреческую комедию, где все забавляются, глядя на корифеев, лишенных величия. «Античные» и «классические» ассоциации возникали легко: Крэг воплощал в себе миф избранника — миф, откровенно модный в его эпоху. Он отправлялся на ловлю художественных приключений и открывал неизведанные миры. Новые миры. Его начинания быстро принесли ему славу, достаток, творческую свободу и — что, вероятно, было милее всего — позволили выбирать на земле безоблачные места, где тучи не затмевают светило. Оно оградило его своим ослепительным блеском от грязи и грубости повседневности. А когда на мир пали невиданные чума и позор, ему было дано не заметить вещей, недостойных звания человека. Он и тогда делал вещи, достойные человека. Он мечтал о таких формах театра, о которых мечтал, — не совсем сознавая их непригодность в сегодняшнем времени.

Так что же? Снова и снова — тщета усилий? Сегодня я уже совсем не уверен, что Крэг не сумел бы пробудить во мне ничего, кроме жалости. Сегодня я увидел бы в нем упорную стойкость, достойную уважения. Несмотря ни на что, именно в этом и здесь содержится главный ответ: того, что навечно, — тому, что минует.

1983 г.


Примечания

1 Ландовска Ванда (1879—1959), прославленная пианистка и клавесинистка, музыкальный педагог, известная концертной деятельностью в Европе (с 1940 г. — в Америке).
2 В 1956 г. лондонская «Таймс» поместила большой список выдающихся деятелей культуры и науки Великобритании, выдвинутых по случаю тезоименитства королевы на самые высокие награды. На одном из первых мест находился Э. Г. Крэг, получивший Орден Companion of Honor — «За заслуги перед театром». И все же: «Англичане присуждают ему наивысшие знаки отличия — ничего больше», — так писал своему корреспонденту в Варшаву польский литератор Александр Ват, живший в то время в Вансе в одном пансионате с Крэгом. «Он здесь, правда же, погряз в нужде, едва сводит концы с концами. <…> Он плохо слышит, но у него нет средств на [слуховой] аппаратик. <…> Мне его невероятно жаль — он по-настоящему обаятелен, он добр, деликатен, в его характере есть что-то юное, почти младенческое — но что же делать?» Цит. по: «Pamiętnik Teatralny». W., 1972. Zesz. 3—4 (83-84). S. 290, 295.
3 Возможно, речь идет об Эдварде Энтони Крэге, сыне Крэга и его жены Элен Мео, сценографе и историке театра и кино, публиковавшем свои сочинения под псевдонимом Эдвард Кэррик (E. Carrick).
4 Крэг встречался с Леоном Шиллером в Варшаве дважды. Первый раз — в 1913 г. как участник организованной Шиллером международной выставки «Современная сценическая живопись» (декорационное искусство). Второй раз — в 1935 г., по пути в Москву, когда знакомился с театральной жизнью Варшавы и с организованным Шиллером режиссерским факультетом Института театрального искусства.
5 Леон Шиллер был уроженцем Кракова, художественного центра Галиции, входившей до 1918 г. в состав Австро-Венгерской империи.
6 Имеется в виду великий польский драматург, поэт и художник Станислав Выспянский (1869—1907), с творчеством которого Крэга познакомил именно Шиллер: в 1909 г. Крэг опубликовал в своем журнале «Маска» его большое эссе о Выспянском, сопроводив собственным обширным предисловием.
7 Найденная переписка Крэга и Шиллера относится к 1908—1914 гг. и насчитывает тридцать семь писем.
На самом деле, не только молодой Леон Шиллер с восхищением и энтузиазмом делился со старшим Мастером своими театральными планами, но и Крэг, в то время уже известный в Европе «непокорный» поста?новщик-новатор, дарил его ответным доверием.
В одном из июльских писем 1910 г. из итальянской Швейцарии Крэг пишет Шиллеру: «Дорогой друг, как бы я был рад получить Ваше письмо — я в горах. <…> Прошу Вас, пишите мне, я хочу знать, чем Вы заняты. <…> Если бы не эти Горы и не какая-то древняя сила, глубоко скрытая в моем Сердце, я мог бы признаться Вам, что чувствую себя осажденным со всех сторон Страхами и Сомнениями. <…> Скажите мне, откровенно скажите — считаете ли Вы, что я способен написать небольшую книжку, которая заключила бы в себе все необходимые, но совсем простые вещи и которая была бы чистым и добрым делом для несчастного погибающего Театра. Для этого я должен уметь петь; я же петь не умею, и это жаль, потому что либо вечерняя песнь (песнь погребальная), либо песнь утренняя (во славу рождения) кажутся мне единственно н у ж н ы м и». («Pamiętnik Teatralny». W., 1968. Zesz. 4 (68). S. 474.)
8 Первой женой Леона Шиллера и матерью его сына Вивиана была англичанка Мадлен Мигер, с которой Крэг тоже переписывался.
9 Парижский архив Э. Г. Крэга был куплен Францией летом 1957 г. и передан на хранение в Национальную библиотеку в Париже, в отдел театральной документации (Bibliothèque de l'Arsenal).
Разрешение на публикацию переписки Крэга с Л. Шиллером получила его вдова, историк театра Ирэна Шиллер, которая вместе с 12-летней дочерью Анулей Шиллер посетила Крэга во Франции осенью 1957 г. Однако фотокопии этих писем появились в Польше только в 1962 г., а первые польские публикации — в 1964 г.

Перевод с польского и примечания Натэллы Башинджагиан.
На русском языке публикуется впервые.
Богдан Коженевский

(1905-1992) — польский историк театра, критик, педагог, режиссер.

Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru