Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 45

2006

Петербургский театральный журнал

 

Памяти Нины Александровны Рабинянц

«Мы чувствовали себя причастными к высокому миру прекрасного». Это из ее статьи более чем десятилетней давности, напечатанной в «Петербургском театральном журнале». Так она описывает свою послевоенную юность в Театральном институте на Моховой. Примерно так она более полувека описывала в своих статьях и книгах ленинградский театр. Так сегодня никто бы не решился написать. Ничье перо такого слога не выдержало бы, сломалось. А компьютер просто отказался бы сохранять подобный файл. Так чувствовать и писать могла только она. Ей удавались и были к лицу и чуть старомодный слог, и пафос, и прекраснодушие, и возвышенность.

Тридцать лет назад, когда она вошла в 307 аудиторию на Моховой и мы поняли, что она будет преподавать у нас театральную критику, — мы обомлели. Мы знали, что пришли учиться в Ленинградский театральный институт, лучшее место на белом свете, но чтобы настолько лучшее! Мы тайно гордились, что наш педагог по театральной критике похожа на Ахматову: изумительной красоты чеканный профиль, прямая челка, серебряные кольца с крупными камнями и браслеты. Полынно-горький, чуть надреснутый, всегда взволнованный голос… Она будто сошла со знаменитого портрета Альтмана, при желании можно было вообразить ее у Модильяни, и было совершенно очевидно, что это про нее — «просто вы дверь перепутали, улицу, город и век». За ней всю жизнь тянулся блоковский шлейф: «дыша духами и туманами…». Это потом уже я узнала, что в юности она работала на турбинном заводе в Ташкенте, в эвакуации, надрывая здоровье. Что весь двадцатый русский век (и чуть захватив век нынешний) она дышала совсем не духами и туманами. А всеми ядовитыми испарениями, которые время вырабатывало. Сохранив — до старости! — восторженное, целомудренное, благоговейное отношение к жизни, природе, искусству. Этими качествами переболевают, как корью, в юности. Потом, как правило, они исчезают. У нее не исчезли.

Как она нас учила? Перечитываю сегодня ее собственную статью в давнем номере «ПТЖ» о ее учителе И. И. Шнейдермане: «Никто не умел так рассказывать, выслушивать и понимать». Вот, собственно, краткая и точная формула ее школы, которую она унаследовала от своего учителя. Она потрясающе — вдохновенно, страстно, трепетно, чувственно, при этом очень ясно — восстанавливала текст и рисунок спектакля. Никогда не просила: делай, как я. Да это было и невозможно, можно было лишь на нее оглядываться — что мы и делали всю жизнь, а не только на студенческой скамье. Еще она потрясающе умела выслушивать и понимать — своих друзей, учеников, коллег. Мой однокурсник Сережа Добротворский когда-то написал в рубрике «Учителя» все в том же «ПТЖ» о ее персональном магнетизме… Сейчас понимаешь: тайна ее магнетизма была простая. Нина Александровна всегда очень горячо затрачивалась, ее сердечное соучастие и сопереживание — людям или искусству — стоило ей огромных душевных усилий, на которых она никогда не экономила. Ее любовь обладала одним редким качеством: она ничего не ждала взамен, растрачивала себя с материнской безоглядностью. Жест дающего и никогда — ожидающего, берущего.

Никакой специальной школы у нее не было. Помню свои курсовые работы: она аккуратно и методично ставила точки посреди моих предложений. Я «захлебывалась» в длинных фразах, пытаясь выразить мысль, а она разрубала предложения, дескать: дыши ровно, не задыхайся. Мне кажется, она и сама часто душевно волновалась и задыхалась, когда писала свои тексты. Но как профессионал умела наладить в них ритм, ровное дыхание. Она вообще задыхалась и волновалась, проживая жизнь. Чаще от любви, чем от гнева. Но гнев, негодование — эти чувства ей были известны тоже. Только это был тот редкий случай, когда гнев — по поводу чего-то низменного, недостойного (неважно, в театре, в жизни или в человеческих поступках) — испепелял ее саму, она никогда не обращала этот гнев вовне. Страдала, стараясь не ранить окружающих. Мучилась, но пережигала в себе. Когда я спрашивала, как перетерпеть некрасивые ситуации, у нее был один ответ, который она заимствовала у Данте: «Взгляни — и мимо». Не в смысле, что надо себя беречь, но что жизнь мимолетна, коротка, и дай Бог потратиться на прекрасное, доброе.

Она обожала Сережу Добротворского, несмотря на то, что он почти не ходил на спектакли и вообще не очень любил театр. Это для нее было не важно. Важна была Сережина личность, которую она угадала с первой минуты. У него не вышло романа с театром, зато вышел потрясающий роман с кино. Когда Сережа умер, трагически рано, на «Ленфильме» была панихида. И многие говорили, какой замечательный он был кинокритик, кинодеятель. А Нина Александровна сказала, обращаясь к его родителям: «Он был у вас такой хороший мальчик!» Она не меньше остальных знала цену Сережиной профессиональной одаренности, но сказала о другом, о человеческом — родители ведь привели в мир, а потом потеряли не кинокритика, а — «хорошего мальчика». Понимая, какой важной фигурой ленинградского, а потом петербургского театрального пейзажа была сама Нина Александровна, все-таки, глядя ей вслед, понимаешь: она была прежде всего такой красивый и хороший человек!

Она так и не овладела не то что компьютером — даже печатной машинкой. Писала тексты от руки, колдовала, рассчитывала, вкладывала столько сердечного участия! Я теперь понимаю, что у нее был свой словарь, она пользовалась ныне почти исчезнувшей русской речью, высокой, благородной, прекрасной, как и строй ее души. Структурным анализом сегодня овладевает при желании любой, как и концепцией с контекстом, как и постмодернистским, чуть «пофигистским» ироническим тоном. Отлично наловчились. Дешево и незатратно. Понимать театральный спектакль и актерскую игру как одухотворенное вещество — вчитываться медленно, описывать подробно, трепетно, страстно, точно — мало кому дано. Поэтому и не принято. Считается чуть ли не дурным тоном.

Нина Александровна могла, как мало кто, выразить чувственное очарование, атмосферу и душу спектакля. Печально не то, что никто уже не напишет так, как это делала она. Печально, что нет тех отношений с театром, с культурой вообще, которые были у нее. У нее было целомудренно-почтительное "Вы". Мы перешли с культурой «на ты». За это нам и перепало…

Она была благодарна каким-то театральным мгновениям навечно, пока жила. И держала их в себе. На стене над кроватью среди прочих рисунков висела черно-белая фотография Зинаиды Славиной в роли Шен Те в «Добром человеке из Сезуана». Мне кажется, что-то такое о женском любящем сердце, о добре и зле Славина сыграла так, что это было душевно близко Н. А. и пронзило ее на всю жизнь. Она любила в театре многих и многое, но сквозь всю жизнь пронесла любовь к Марии Бабановой и потрясающе рассказывала ее «Таню». «Как нежна, как хрупка любовь людская…» — несколько раз в жизни я слышала, как она напевала с горечью эту фразу. Но ее собственная любовь — к мужу, друзьям, музыке, природе, собакам, всему сущему - была не хрупка. Она была из благородных металлов.

Она замечательно писала актерские портреты. Не двумя-тремя штрихами, как принято сегодня. А благоговейно и старательно грунтовала холст, медленно колдовала над портретом, чтобы передать и духовное свечение, и светотени, и музыку тайную, и судьбу, и то, что не сбылось, и драгоценные детали… Так сегодня вряд ли напишут.

Вот из ее статьи о Шнейдермане, не могу не оглядываться ей вслед: «Он предостерегал от соблазна самоутверждения, навязчивого самовыражения». Нина Александровна даже никогда и не предостерегала. Просто в ней самой этого отродясь не было, это все видели, кто хотел — тот мог попробовать соответствовать.

В шкале ее духовных ценностей не было иерархии. Любовь к музыке (филармония лишилась одного из своих самых лучших, самых благодарных слушателей) стояла на одной доске с любовью к собакам, причем самым беспородным и бездомным дворнягам. Обожала ворон, находила их грациозными и умнейшими существами, никогда не забывала взять для них хлеба, отправляясь в парк. И эти вороны стоили для нее концерта Малера. Она очень преданно и трепетно любила Петербург, Крестовский остров, Летний сад, Павловск. Сирень у себя во дворе. Трагически воспринимала израненность города после войны, не менее трагически — его угасание в последние десятилетия. Стихи Ахматовой «Все расхищено, предано, продано…» читала с болью за любимый город, с каким-то очень личным чувством.

Знала много стихов наизусть. В юности, на турбинном заводе, чтобы не заснуть ночью (надо было следить за давлением), она со своей подругой Искрой читала стихи. В последней своей больнице, где лежала за несколько месяцев до смерти, измученная тяжелыми страданиями, читала стихи соседке по палате. Удивлялась, что так много помнит. И это все было органично, у любого другого показалось бы красивой позой, кокетством, а для нее было — душевным спасением и отрадой… Жизнь и красота иссякали — она за них держалась, пока могла. Благородство чувств, деликатность, душевный такт - были в ней природные, а не выделанные. Как и ее красота, как и ее петербургский стиль. Вот пишу о ней и чувствую, как меняется мой собственный словарь. Потому что на новоязе, так легко проникающем в нашу речь, о ней не написать…

Опять из ее статьи: «Стремление уловить, воссоздать, постичь ускользающее явление театра, объяснить его миру». Уловить, воссоздать, постичь — какие старинные глаголы, совсем не из нынешнего словаря. Сегодня все чаще — «пришел-потусовался-отпиарил». Но она за это явно не в ответе.

Ее личное присутствие в петербургском пейзаже обеспечивало этому пейзажу адекватную ему человеческую фигуру, персонажа. Соответствовало его ускользающей красоте. Ее присутствие в театральной жизни города создавало пусть тонкую, хрупкую, но защитную оболочку культуры, напоминало, что существует мера вещей. Притом, что в ней никогда не было лидерства в принципе: она не определяла погоду, не брала на себя такую смелость и ответственность. Но она была каким-то невидимым ртутным столбиком, по которому можно было измерять «давление» театральной жизни. И жизни вообще.

Она была великим мастером утихомиривания конфликтов. И дело даже не в мастерстве, а в ее душевном даре. Как в присутствии некоторых героев Достоевского, в ее присутствии хотелось быть лучше, милосерднее, гармоничнее. Она никого об этом не просила — просто сама так жила. Мы не знаем, что происходит с нами после смерти. Никаких предварительных знаний нет и быть не может. Но пятимиллионный Петербург лично для меня — думаю, что еще для многих, — страшно опустел, когда она его покинула. Хочется просить об одной милости: чтобы там, в неизвестной нам вышине, у нее были Летний сад, и море, и собаки, и вороны, и сирень.

Ольга СКОРОЧКИНА
Июнь 2006 г.
Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru