Rambler's Top100
Петербургский театральный журнал

№ 49

2007

Петербургский театральный журнал

 

С твердым знаком

…Тонкая ручка девицы Саши Лебедевой оказывается между ног нетрезвого Иванова, пальчики случайно прихватывают его член, Николай Алексеевич непроизвольно кончает Саше в ладошку, и она, не зная, что делать с полученным продуктом, пускает из горсти «мыльные пузыри» спермы, пока растерянный русский Гамлет (бывш.) депрессивно подстанывает, произнося что-то про молодость и новую жизнь. Режиссерская метафора читается ясно: мол, импотент, а философствует про новую жизнь — все это мыльные пузыри, ничто. А вот рука одинокого Шабельского застревает между обнявшимися Ивановым и Сарой — и, одинокий вдовец, он запястьем пытается ощутить, что там у них, внизу…

Эти сцены, подробнейшим образом разработанные, этюдно освоенные и точно, талантливо, с полной отдачей (во всех смыслах) сыгранные Константином Шелестуном и Марией Семеновой, дают полное представление о мире нового спектакля Льва Эренбурга. По пьесе А. П. Чехова.

Твердый знак в названии неслучаен. Эренбург - режиссер твердых знаков, в спектаклях НДТ все явлено наглядно, грубо, физиологично. Сам доктор, он, кажется, должен понимать доктора Чехова, знавшего в физиологии толк как немногие из русских писателей, но спрятавшего «донное я» человека в неявленный, непроговоренный, необнажаемый подтекст всей жизни. Потому он и Чехов. Эренбург все тайное делает явным, обнажает, констатирует, на все загадки мира у него есть один и тот же ответ, почерпнутый у доктора Фрейда, и нет загадок, он отмыкает все одной и той же крючковатой отмычкой. Эта отмычка талантливо открыла «На дне»: низовой мир «дна» не сопротивлялся «этюдному методу» и вариациям на темы низа, он будто сам свивался в «клубок физиологий»: похоть, пьянство, мордобой. Но Горький — не Чехов, у него все действительно явлено, телесно, не утаено, декларировано. Мир спектаклей Эренбурга — это мир тотальной ночлежки. В «Иванове» тоже — похоть и пьянство. Степень алкогольной невменяемости самого Иванова часто переходит все мыслимые пределы, Шабельский (Вадим Сквирский) закусывает в собачьей будке каким-то дерьмом, а на свадьбу Иванова является наряженный в парик павловских времен, женское платье и в той степени опьянения, когда кишечник не держит содержимого. Абсолютно голый Павел Кириллович Лебедев (Кирилл Семин) спьяну не может достать из банки соленый огурец - и этот этюд длится очень долго, а его комическая жена Зинаида Савишна, вся в огромных накладных грудях и ягодицах, заедает курицей огромное сексуальное впечатление от прикосновения рук Иванова к ее ватной груди (замечательно смешной этюд Светланы Обидиной). И всё — под рояль и оперные арии. И всё — с кувырками, эксцентрично, трагикомично, талантливо, живо… и довольно однообразно. Нетрезвые головы мужчин все время оказываются между ног у женщин, севших верхом, - вот и вся недолга. А дальше — этюдные кружева, плести которые Эренбург мастер.

Но не открывается Чехов А. П. этюдным методом Эренбурга Л. Б., а Иванов Н. А. — только проблемой импотенции. «Дно» чеховских усадеб (хотя почему «дно»?) — не ночлежный пол, а Иванов — не бухгалтер Хирин из «Юбилея» и не телеграфист Ять (с мягким знаком…).

Когда-то Борис Зингерман высказал замечательное наблюдение: Чехов раз и навсегда разделил мир водевильных персонажей и героев своих больших пьес. Он отдал Змеюкиным, Мерчуткиным и Шипучиным водевильное пространство и не пустил никого из них на порог домов, где живут Прозоровы и Войницкие (Протопопов из Управы и ему подобные действуют за сценой). Он отделил тупое и темное уездное население от тех, кто интересовал его как человек — да, со своей похотью и скрытой бедой. Мир эренбурговского «Иванова» - это мир трагикомических водевильных ничтожеств, делающих свои кульбиты, мир «опущенных людей», которыми, как, видно, хочет сказать режиссер, являемся все мы и наш мир. Ъ.

Но «Ивановъ» не обходится и без странной патетики (Ъ), вот уж ее-то точно был лишен доктор Чехов, оставивший в забытых черновиках родителей Сарры, покрестившейся в Анну. Эренбург вытаскивает их на свет божий и являет в прологе и финале паралитика-отца и преданную мать, кормящую его с ложечки. Они мечтают увидеть Синай и твердо убеждены, что человек должен помнить, откуда пришел и куда идет. Текст неважный, пафос, хоть и приправленный гротеском, сомнителен: выходит, поделом тебе, Сарра, забывшая свои корни, погрязшая в разврате (а это мы видели) и умершая от чахотки возле изменившего мужа. А преданность до гроба это — у стариков Абрамсонов, проживающих за пятьдесят верст от купальни, где бултыхаются Иванов и Боркин…

В молодости Чехов трагически пережил неудавшуюся женитьбу на Дуне Эфрос: родители не позволили ей покреститься. Эта тема, родившая историю Иванова и Сарры, потом по-разному отзывалась в рассказах, письмах, отношениях. Но неслучайно не вошли в канонического «Иванова» сцены, которые нынче эксгумировал Эренбург, превратив их в нравоучение с твердым знаком и, очевидно, зная, откуда человек пришел и куда идет. Он твердо убежден: в человеке все безобразно — и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Тем более, про лицо и одежду в «Дяде Ване» рассуждает абсолютно пьяный доктор Астров…

Марина Дмитревская
Предыдущий материал | Оглавление номера | Следующий материал
© «Петербургский театральный журнал»
ptzh@theatre.ru